Глава 18 Вечно в моде
В моей спальне на Семидесятой улице, в нашем летнем домике и в мастерской Saks разворачивалась битва, знакомая всем матерям, но у нас она приобрела особо масштабную форму – Татьяна пыталась смириться с моим взрослением.
В детстве я страдала от того, что меня не замечают, но подростком меня мучало постоянное мамино внимание к моему телу За ее критикой крылись собственные комплексы. Больше всего она стеснялась своей обвисшей груди и не уставала повторять, что это всё из-за того, что она меня кормила (“А что еще мне было делать в Варшаве?”). Поэтому с тринадцати лет ее заветы звучали примерно так:
– Нам с тобой нельзя носить ремни, милая, у нас слишком большая грудь.
Или:
– Нам с тобой нельзя носить красные туфли, у нас слишком широкие ступни.
Или:
– Всегда завивай волосы, так тебе гораздо лучше, чем с прямыми.
Больше всего замечаний изливалось на меня в те долгожданные и страшные моменты, когда мы отправлялись за обновками – тогда мы могли себе позволить только Saks, потому что маме там полагалась большая скидка.
Первые годы после переезда, когда мне было двенадцать-тринадцать лет, прошли спокойно. Я училась сначала в седьмом, а потом восьмом классе, вокруг меня были одни девочки, я влюблялась в старшеклассниц и училась справляться с влюбленными в меня младшеклассницами. У меня в те годы было три подруги, и каждая из них удовлетворяла определенные мои потребности: хорошенькая, популярная у одноклассников Надин, наполовину француженка – наполовину русская, прекрасно меня понимала; тоненькая лисичка Жанетт со сверкающими брекетами была главной спортсменкой в классе и обеспечивала мне доступ в высшие круги общества; пухленькая большегрудая Джейн с огромными синими глазами с поволокой была помешана на творчестве. С Жанетт и Надин мы менялись открытками (эта форма досуга была доступна только избранным), а с Джейн читали Халил я Джебрана[146] и каждую субботу бегали в оперу, где платили пятьдесят центов за стоячие места. Красный томик под названием “История ста опер” мы изучали с таким же рвением, с каким впоследствии хунвейбины[147] учили высказывания председателя Мао.
Когда нам исполнилось четырнадцать, в школе решили, что всем нам надо обзавестись длинными вечерними нарядами, чтобы пройти обряд посвящения во взрослую жизнь – рождественский бал. Матери Надин и Джейн выполнили свой долг заранее, и с октября я восхищалась шлейфами их платьев, пышными облаками розовой органзы и тюля цвета шербета. Я с начала семестра просила маму купить мне платье, но она всё время была слишком занята. Наконец в конце ноября она снизошла к моей просьбе и предложила встретиться в Saks.
Каждый нормальный ребенок в душе конформист, и я уже знала, какое платье хочу – розовое или голубое, со множеством оборочек и, может быть, разноцветными пайетками на юбке, как у Джейн. Я совершенно не была готова к тому, что произошло. Взглянув на часы, мама приказала своим ассистенткам вызвать ее, если придет клиент (“Мы вернемся через двадцать пять минут!”), схватила меня за руку и потащила по мрачной серой служебной лестнице в девичий отдел, который располагался двумя этажами ниже.
– Девочки! Быстро! – восклицает она. Весь магазин ее знает, поэтому к нам тут же подбегают:
– Графиня дю Плесси, вам помочь?
– Ей нужно длинное черное вечернее платье, – командует мама.
– Мама, я не хочу черное, – робко говорю я. – Я хочу розовое или голубое, я ненавижу черный цвет…
– Чушь! – отвечает она. – Вечером можно носить только черное!
– Мама…
Но она уже перебирает вешалки и отвергает с полудюжины платьев, которые я бы всей душой хотела примерить – потрогать их ткань, посмотреть, как эти цветы и рюши будут выглядеть на моем уродливом теле, сравнить их с нарядами Жанетт и Джейн или хотя бы рассмотреть их, чтобы потом описать подружкам. Но мама уже протягивает мне выбранное ею платье. Грудь оно, безусловно, скроет – у него плотный черный бархатный лиф, унылая юбка в черно-белую клетку и рукава крылышками. Это совершенно неженственное монашеское платье – в общем, полный кошмар.
– Примерь, – приказывает она и заталкивает меня в кабинку, снимает с меня ремень, помогает стянуть свитер – и вот я уже в платье. Пока она восклицает: “Какая прелесть! Сама элегантность!”, я уныло гляжусь в зеркало. Платье выглядит ужасно. Я его стыжусь. Я еще ребенок и не могу пойти в магазин в одиночку, мне хочется задержаться хоть на полчаса, чтобы примерить что-нибудь розовое или нежно-голубое.
– Мама, а можно я примерю…
– Ну разумеется, теперь ты весь магазин перемеришь!
Она вылетает из кабинки с черно-белым чудовищем в руках, и я не спорю, покоряюсь, потому что ее любовь так сложно заслужить, что малейшая стычка может всё испортить.
Рабочий день позади, и мы возвращаемся на Семидесятую улицу. Мама ликует. “Надо похвастаться Алексу!” – восклицает она, поворачивая ключ во входной двери.
Мы собираемся в моей комнате, на дверях которой висят зеркала в полный рост, и пока они шепчутся о событиях дня, я переодеваюсь в ванной.
– Как стильно! Как чудно ты выглядишь, милая! – ахает Алекс, когда я выхожу. Подозреваю, что его проинструктировали заранее. – Твоя мама всегда права!
Сопротивление бесполезно. Несколько недель спустя, во время пресловутого рождественского бала, я весь вечер торчу рядом с прыщавым девятиклассником из соседней школы, который, очевидно, стесняется подойти к одной из красоток в рюшах и весь вечер докучает мне подробными описаниями своих химических экспериментов. В то же Рождество Пат с Надой, поняв, как я возненавидела свой наряд, подарили мне прелестное бирюзовое платье, расшитое пайетками, которое я с гордостью носила все праздники. Впоследствии я часто пыталась понять, почему мама заставила меня тогда надеть черное? Может быть, она почувствовала во мне соперницу и стремилась подавить мою сексуальность? Или она, не отдавая себе отчета, проецировала на меня свои сексуальные комплексы?
В связи с этим мне вспоминается другой эпизод с одеждой – куда более мирный, но столь же непонятный. Тогда мама купила мне первую пару брюк. Это было событием. Она считала себя “эмансипированной”, поскольку начала носить брюки в 1920-х, когда они действительно были символом сексуальной свободы. Но ее чувство моды застряло где-то между Ривьерой 1930-х и войной 1940-х, поэтому представление о шикарных свободных женщинах брюками и ограничивалось. Примерно через год после того, как у меня начались “эти дни”, я стояла в примерочной, надев свои первые брючки. Мама смотрела на меня с восхищением, которого я всегда добивалась, и восклицала: “Великолепно! Всегда носи брюки!”
И она продолжала – какие худые у меня бедра, куда лучше, чем у нее, зачем мне вообще носить юбки? Следующие полвека она повторяла: “Всегда носи брюки!”, и я решила, что так она сигнализирует мне о необходимости играть в семье роль мужчины. Сама она, безусловно, выполняла мужские функции. Впоследствии я поняла, что “Всегда носи брюки” относилось к разряду тех фраз-талисманов, которыми матери пытаются контролировать своих детей: сюда же относится “Ты же девочка!” или “Кто тебя замуж возьмет?”, или же ария царицы Ночи из оперы “Волшебная флейта” – на мой феминистский взгляд, она представляет собой гипнотическое заклятье, с помощью которого царица управляет своей дочерью Паминой.
Но у нас с мамой были и счастливые моменты, например когда на каникулах я встречала ее в обед и мы отправлялись в “Рай гамбургеров” на Пятьдесят первой улице, через дорогу от храма Святого Патрика.
– Тридцать пять минут! – объявляла мама, взглянув на часы, и мы сбегали по унылым серым лестницам. Сидя на высоких стульчиках, мы заговорщически друг другу подмигивали, пока официантки приносили нам подносы с едой. Как и для многих переживших голод, еда была очень важна для мамы, а также, в отличие от Нады и многих других модниц, она не слишком заботилась о фигуре. Она ела с удовольствием, и в расцвете лет больше всего ценила простые американские блюда – полусырые стейки и гамбургеры, вареную кукурузу, яблочный пирог. Мы заказывали гору еды, сдабривали ее нашим любимым американским “мусором” – всеми этими маринованными овощами и кетчупом, а на десерт брали лимонный пирог с меренгой, – эти лакомства были символом нашей новой родины. А если мне везло, то мне удавалось продлить наши обеды до сорока, сорока пяти минут – я добивалась этого, расспрашивая, кто придет днем на примерку. “Очень важные люди, – говорила мама, глядя на часы, – Ирен Данн и Клодетт!” И она рассказывала, какие шляпки придумала для этих дам. Мы никогда не говорили о моей школе – мама боялась обнаружить свою полную некомпетентность в данном вопросе. За семь лет моей учебы она побывала там один раз – у меня на выпускном. Но благодаря смеси преклонения и страха перед мамой и пьянящего чувства нашей близости (она уделила мне целых тридцать пять минут своего драгоценного времени!) это были счастливые моменты, тем более ценные, что доставались мне редко и с трудом. Во время наших обедов мама держалась со мной особенно тепло, – и я так сильно стремилась добиться ее любви, что не замечала ее вечной занятости и пренебрежения ко мне.
В истории моды шляпы, как никакой другой предмет одежды, служат символом сексуальности, власти и показателем статуса. Можно вспомнить и немесы египетских фараонов, и митры епископов, и средневековые короны, и головные уборы военных или полицейских. С другой стороны, существует масса обычаев, связанных со шляпами, например традиция снимать шляпу в церкви, суде или при входе в любое помещение.
Однако именно с помощью шляп и правил их ношения общество много веков подавляло женскую сексуальность. Пышная мужская шевелюра служила предметом гордости и символом потенции, тогда как распущенные волосы у женщин являлись признаком сумасшествия (Офелия) или продажности (Мария Магдалина). Всю историю человечества женщины в большинстве стран обязаны были покрывать головы на публике, а иногда даже дома – вуалями, чепцами, мантильями и платками. В первые десятилетия XX века ношение шляпы (за исключением вечерних мероприятий) было показателем женской скромности: если женщина выходила из дому с непокрытой головой, ее считали принадлежащей к низшим классам общества или попросту легкого поведения. После Первой мировой войны и особенно после Второй произошло некоторое послабление, но шляпки оставались обязательным дневным аксессуаром – в них ходили на обеды, встречи, в церковь.
– Считалось престижным носить шляпку в офисе, – рассказывает культуролог Розамунд Бернье, бывшая мамина клиентка. – Секретарши Vogue снимали головные уборы, когда приходили на работу, зато редакторы носили их весь день и сидели за пишущими машинками прямо в вуали. Вскоре после того, как я пришла туда работать, мне сказали, что если я хочу сохранить свое место, мне стоит купить шляпку у Татьяны. Они стоили 95 долларов – недельную зарплату.
Возможно, меня заставляло преклоняться и трепетать перед матерью инстинктивное уважение к привилегированным кастам, этикету и военному порядку? (Мать в данном случае выступала как полицейский тела.) Обладала ли она такой же властью надо мной, если бы была, скажем, знаменитым дизайнером купальников (как мадам Коул) или обычных платьев (как Клэр Маккарделл или Энн Фогарти)? Неизвестно.
Привязанность девочки к матери со временем проходит, писал Фрейд – именно потому, что это первая и сильная связь. Любовь сменяется горем из-за неизбежных разочарований и накопившейся агрессии. Доктор Фрейд не дал нам шанса. Однако его рассуждения помогли мне понять, какие по-византийски мощные усилия предпринимают дочери, чтобы получить независимость от матерей. Мальчикам это дается легко – они отделяются от первого объекта своих чувств, матери, благодаря тому, что начинают ассоциировать себя с отцом. Но поскольку для формирования здоровой полоролевой идентичности девочкам тоже необходимо сепарироваться, им приходится отделяться от матери, одновременно продолжая себя с ней идентифицировать. И этот парадоксальный процесс становится еще более сложным, если мать в совершенстве владеет искусством, преуспеть в котором стремятся все подростки: искусством соблазнения.
Между моими тринадцатью и восемнадцатью годами (когда я уехала из дома в колледж) мама постоянно заставляла меня общаться с иконами моды (среди них были Бейб Пейли и Глория Гиннесс[148]), блестящими сотрудниками Vogue и бесчисленными истощенными манекенщицами, которые бывали у Либерманов на Семидесятой улице. Мама требовала, чтобы я бывала на всех вечеринках – у работающих женщин в те дни редко бывали дети, и когда я выросла и стала более “презентабельной”, как она выражалась, ей постоянно хотелось мной хвастаться. Перед приходом гостей она изучала меня с ног до головы (“Только не этот свитер, у тебя слишком большая грудь!” или “Сколько раз говорить, у тебя слишком широкое лицо, чтобы носить прямые волосы!”), а потом вталкивала меня в гостиную и командовала: “Чаруй!”
В этом обществе я сталкивалась с невероятно запутанными и зачастую тройственными любовными союзами, поскольку они преобладали в высшем обществе (“Нет, милая, Алексис де Реде[149]любовник Артуро Лопес-Уиллшоу, а не Патрисии”), и всё это оказало на меня большое влияние. Передо мной были судьи, которые дирижировали длиной юбок на всём Западе, диктовали тысячам женщин, как причесываться, следить за фигурой, соблазнять мужчин и кормить гостей, будоражили общество броскими заголовками вроде “Смелая трапеция – хит зимы!” или “Что носить вечером: бархатные брюки с мехами!”. Всю свою юность я бросалась из крайности в крайность – то слепо покорялась этому чванливому обществу, то яростно бунтовала.
Последние мои годы в школе пришлись на период слепого служения. Большую часть сил я тратила на то, чтобы соответствовать невозможным стандартам Либерманов и моей летней “матери”, Наде. Сбегая по выходным из казино, в которое превращался наш дом на Семидесятой улице, я тратила всё время на то, чтобы найти лифчики для уменьшения груди или туфли, в которых ноги казались бы меньше, – что-нибудь, что позволило бы мне замаскировать собственное несоответствие. Я перебирала диеты, которые помогли бы мне приблизиться к истощенным манекенщицам: три дня на содовой и пахте, три дня на вареных яйцах и помидорах, три дня на черносливе и чае. Стремясь приблизиться к вожделенным параметрам 81 ? 60 ? 86[150], я ходила в спортивные клубы и подолгу стояла в автоматических массажерах, которые оставляли на теле ужасные синяки. Впоследствии я осознала, что стремление похудеть было связано с желанием одновременно угодить матери и отдалиться от нее: я рабски следовала ее представлениям о прекрасном и вместе с тем стремилась как можно меньше на нее походить. Как мучительно порой дочь с матерью не могут понять друг друга! Частично мое недовольство собой объяснялось тем, что по сравнению с Татьяной и ее блистательными подругами я была очень блеклой девушкой; и вместе с тем она всё больше мной гордилась, потому что я становилась всё более “презентабельной”, а главное – той, кем она всегда хотела быть: худенькой “интеллектуалкой” с мальчишескими повадками.
Из-за всего этого меня терзали противоречия. Едва не падая в обморок от диеты, я сияла улыбкой и угощала канапе Эльзу Максвелл[151], Жака Бальмена и Юбера де Живанши, в глубине души мечтая, что моя жизнь будет полностью отличаться от жизни родителей. Я, Франсин Людмила Полин Анн-Мари дю Плесси, мечтала выйти замуж за фермера, который увез бы меня из этого дурдома. Во мне всё еще была сильна религиозная жилка, и я рисовала в своем воображении образованного и немного таинственного сквайра, который в свободное время пишет стихи или романы, и наша жизнь похожа на фотографии в журнале Country Life с подписями вроде “Мистер и миссис Терциус Во и их пятеро прелестных ребятишек”. Никаких больше белоснежных комнат, никакой жесткой мебели, никаких истеричек с намазанными ваксой волосами, которые провозглашают, что прическа тореадора – хит этой осени. Моя душа тосковала по уютному тюдоровскому дому наподобие дома пастора, стены которого были бы обиты темными панелями, на окнах висели занавески из чинца, а кушетки были бордовыми. Я бы варила ежевичный джем на уютной кухне, а мой муж рассуждал о взглядах апостола Павла на воскресение и об эсхатологии отцов церкви… Так во мне зарождался очередной бунт против Них, моих любимых родителей.
Первые два года я училась в колледже Брин-Мор, вторые – в Барнарде и часто приезжала домой, на Семидесятую улицу. В те годы я пробовала себя в разных областях, и все они разительно отличались от мира, в котором жили мои родители. Для начала я занялась Средними веками, потом переключилась на физику, потом пошла на медицинские курсы, а в конечном итоге специализировалась на философии и религиоведении и чуть было не поступила в семинарию, чтобы изучать богословие. (“Заниматься богом – это очень оригинально”, – заметила мама по этому поводу.) После третьего и четвертого курса я посещала летние занятия в колледже Блэк Маунтин, и царящий там Zeitgeist – бунт против всех и вся – окончательно убедил меня восстать против родителей.
В Блэк Маунтин я курила травку, слушала дзен-анархистские лекции Джона Кейджа[152], играла в покер на раздевание с Бобом Раушенбергом[153], носила кожаную косуху и очень коротко стриглась. Последнее привело маму в ужас:
– Она побрилась налысо!
– Ты как будто только что вышла из тюрьмы, – стонал Алекс. Он никогда в жизни не был на американской автобусной остановке или на вокзале, но публиковал их жуткие фотографии работы Гьона Мили у себя в журнале.
Летом после выпуска я купила подержанный “плимут” на деньги, которые выиграла на писательском конкурсе в колледже Барнард, уехала в Новый Орлеан и два месяца провела в тумане бурбона, общаясь с джазовыми кларнетистами и играя в покер с коммунистами (очень полезный опыт – они оказались настолько скучными, что навсегда отвратили меня от своей идеологии). Тем летом я почти не общалась с родителями, и Алекс, опасаясь, что я стану падшей женщиной, да еще и коммунисткой, вызвал Мейбл с юга Франции и приказал ей лететь за мной в Новый Орлеан. Мейбл, обрадовавшись перспективе бесплатной поездки, тут же приехала и застала меня в однокомнатной квартирке – “в приподнятом настроении и в кругу друзей”, как она деликатно выразилась в разговоре с родителями. Ее приезд привел меня в чувство: мы уселись в мой автомобиль и три дня катались по окрестностям, останавливаясь в “мотелях для цветных” – иначе нам бы не удалось поселиться вместе.
Я вернулась в Нью-Йорк и два года проработала ночным репортером на радиостанции Объединенной прессы. В мои задачи входило делать короткие сообщения об убийствах, землетрясениях, фьючерсах[154] на зерно и репрессиях Маккарти. Итак, я стала мужеподобным трудоголиком и единственной женщиной в компании репортеров, которые в 8 утра пили в баре мартини, – разве не к этому готовила меня мама? После работы я возвращалась в полуподвальную комнату в Вест-Вилладж, которую делила со своей милой подругой по колледжу, Джоанной Роуз – она в ту пору работала манекенщицей на Седьмой авеню. Мама восприняла мой переезд как личной оскорбление и так расстроилась, что три дня пролежала в постели, требуя морфия для своей воображаемой мигрени. Она так никогда и не навестила меня в той квартире. Но Алекс, наш вечный миротворец, один раз всё же приезжал и, доложив матери, что это “очень достойный, даже изысканный район”, помог нам восстановить отношения.
В середине 1950-х карьера Татьяны достигла своего пика. Это была бескомпромиссно женственная эпоха, золотой век той моды, которая подразумевала ношение шляпок. “Главное украшение женщины – шляпка нашей Татьяны, – писали во внутреннем журнале универмага. – Ее шедевры приводят в восторг самых выдающихся наших клиентов”. Журналистка The New York Times Вирджиния Поуп писала, что шляпки Татьяны отличаются “ироничностью и благородством”, и до небес превозносила ее изысканный вкус и совершенство творений. Мамины шляпки пользовались такой популярностью, что в 1955 году было принято решение: в дополнение к шляпкам на заказ она должна разрабатывать дизайн шляп для массового производства, чтобы расширить их аудиторию. “Татьяна – хит сезона! – провозглашала реклама в The New York Times. – Эти шляпки превосходно подойдут для Пасхи, но и летом вы не сможете без них обойтись – три бриллианта из новой коллекции: «Избыток», «Темный гриб» (доступна в полупрозрачном или бархатном варианте) и «Театральный шиньон». Покупайте во всех наших магазинах!”
В тот период я не следила за маминой карьерой, потому что в двадцать три года переехала в Париж. Тогда у меня настал очередной период дочерней покорности – теперь я стремилась заручиться маминой любовью, имитируя ее собственную жизнь. С помощью родителей я устроилась на работу в главный модный журнал Франции Elle и начала вращаться в тех же кругах, в которые мама пробивалась сорок лет назад после эмиграции.
Я жила в темной комнатушке на острове Сен-Луи, весила меньше 50 килограмм и была близка к анорексии, устраивала совещания, закалывала булавками платья на истощенных манекенщицах и писала заголовки вроде “Новейшая блузка от Баленсиага!” “Двойные потайные швы и однобортная застежка на боку”. Как и мама в 1930-х, я плела интриги, чтобы попасть на ужин к Ротшильдам, и для выходов в свет брала наряды напрокат. (“Милая, у тебя не найдется чего-нибудь мне на вечер? Коричневый шифон шестого размера? Спасибо!”) В общем, я пыталась повторить мамин успех на ее же поле – в блистательном Париже.
В моих письмах к родителям в те годы ясно читается страх, что их успех, их друзья окажутся им куда важнее меня.
Милая мама [говорится в одном из писем, отправленных весной 1955 года], я просто безумно счастлива при одной мысли, что мы с тобой поедем летом в Рим! <…> Только не передумай, ради бога. <…> Меня даже не столько радует мысль о самом Риме, сколько перспектива побыть с тобой наедине. <…> Вы с Алексом для меня важнее всего на свете.
В других письмах я старалась показать, что мы с ними – настоящие коллеги и единомышленники (к тому моменту я уже понимала, что не создана для мира моды).
С понедельника у нас начинается суматоха [писала я в 1955-м, когда шла работа над зимними коллекциями]. Надо будет писать о трех коллекциях в день, а потом у нас до ночи будут съемки. <…> Я сейчас в фотостудии и буду здесь до конца недели – мы намерены снимать коллекции, которые еще нигде не показывали, в атмосфере полной секретности. Только что привезли костюм от Диора для нашей обложки – в бронированном автомобиле и с вооруженной охраной.
Судя по всему, на маму производили большое впечатление мои зачастую ядовитые описания парижского общества и моды середины 1950-х. Она не писала писем длиннее нескольких строчек, ссылаясь на изуродованную руку, и обычно посылала мне телеграммы или царапала несколько слов в конце редких писем Алекса. Но осенью 1955 года она, видимо, наняла секретаршу, потому что я получила напечатанное на машинке письмо на трех страницах, в котором она впервые намекнула, что у меня может быть “писательский дар”.
Твое длинное письмо с <…> острова Сен-Луи – это просто шедевр современной прозы. И зря ты думаешь, что оно вышло слишком долгим – я три вечера подряд заставляла Алекса читать его.
Но в каком бы восторге мама ни была от моих скромных успехов в ее мире и как бы ни восхищал ее мой писательский талант, больше всего ее радовала моя личная жизнь. Я думала, что за мной, как за Татьяной когда-то, будут ухаживать графы и бароны, но мне удалось ее превзойти, и я стала встречаться с принцем-алкоголиком. Никакие прошлые мои достижения – ни отличные оценки на экзаменах, ни награды – не вызывали у моей матери такого бурного одобрения, как роман с этим кретином. У всех моих знакомых писателей есть любимая собственная строчка. Есть она и у меня – в романе “Тираны и любовники” я подвела итог своего двухлетнего пребывания в Париже: “с любым уродом ради мамочки”[155]. И в самом деле – почему я встречалась с этим идиотом-принцем, зачем носила взятые взаймы наряды, по-дурацки начесывала волосы, изматывала себя диетами и продолжала работать в глянце, который довел меня до депрессии? Я стремилась упасть в объятья обожаемых родителей, любовь которых пыталась завоевать со смерти моего отца, всей душой рвалась к ним и словно твердила: “Я теперь такая же, как и вы, ну посмотрите, посмотрите же на меня… ”
И вдруг всё оборвалось. Как-то утром я проснулась в бреду, с высокой температурой, внутренним кровоизлиянием – у меня был один из тяжелейших случаев мононуклеоза в истории. Врачи прописали мне постельный режим на два месяца и полу-постельный – как минимум на год. Осенью 1956-го я вернулась в США, чтобы заняться выздоровлением. Стоит отметить, что я возвращалась домой в твидовом серо-розовом костюме от Шанель, который мне подарили родители несколькими неделями ранее на двадцатишестилетие. Это был мой первый и последний наряд от кутюр, и на нем моя карьера в мире моды закончилась. Несколько месяцев спустя я познакомилась с будущим мужем, и на мне был всё тот же костюм. Сдержанный, задумчивый художник Клив Грей подарил мне тихую сельскую жизнь в уютном сумрачном домике, о котором я мечтала в детстве.
Клив Грей спас меня так же, как в детстве – Алекс. Он любил и уважал моих родителей, но относился к ним критически и презирал мир моды; понимая, что моя жизнь не должна повторять их судьбу, Клив ценил, что я отличалась от своих родителей, но и уважал мои к ним чувства. Чрезмерно заботливая мать-неврастеничка избаловала Клива – человека менее цельного она бы вконец испортила. Война избавила его от юношеского высокомерия, но у него оставалось множество проблем – Клив страдал от собственной закрытости, пассивности, застенчивости, нетерпимости и неумения вести себя в обществе. Однако он был цельной и сложной личностью, и тем самым разительно отличался от моих родителей. Совершенно не умевший хвалить и продвигать себя, наивный и непрактичный, он составлял полную противоположность Алексу. Клив был настолько верным, насколько мои родители непостоянны, он вовсе не следил за внешним видом, а они были помешаны на моде, ему было наплевать на положение в обществе, а для них в этом крылся смысл жизни. Его нежность и искренность подарили мне такую уверенность в себе и в своей жизни, о которой я раньше и не мечтала. Клив с отличием закончил Принстон по классу искусствоведения и куда глубже родителей разбирался в тех областях, в которых они мнили себя знатоками. Поначалу он понравился им своими манерами и приятной внешностью, но вскоре они поняли, насколько он мудрее и образованнее их, и оценили его по заслугам.
С замужеством дочери ее связь с матерью меняет свою природу. Как ни странно, когда я покинула мир моды и вошла в свою новую жизнь, наши с мамой отношения стали налаживаться. Возможно, мы куда сильнее соперничали с ней за любовь Алекса и всеобщее признание, чем я полагала. Возможно также, что после моего замужества она подумали: “Одним ртом меньше” – как Татьяна печально вспоминала о собственной матери (хотя я и после колледжа сама зарабатывала на жизнь). Кроме того, мои эксцентричные родители в душе были консерваторами и более всего на свете желали “удачно пристроить” свою дочь. Через несколько месяцев мама уже хвасталась, что у нее “лучший зять на свете” – еврей, свободно говорит по-французски, присоединился к операции “Нептун”[156] вскоре после ее начала и первым из военных пришел к Пикассо и Гертруде Стайн после освобождения Парижа (всё это идеально укладывалось в ее несложную систему ценностей).
У меня родилось два сына с разницей в шестнадцать месяцев. Им досталось всё, чего я не получила в детстве, – тихая жизнь, семья и дом, так не похожие на то, что дала мне мать. Я каждый день возила их в бассейн, готовила ужины, учила кататься на лыжах и играть в теннис, старалась всегда быть для них другом и собеседником. Возможно, наши с Татьяной отношения в те годы улучшились и потому, что я исполнила мечту всех матерей мира, которые надеются, что дочери не повторят их ошибок, что будут жить лучше, чем они.
Сама став матерью, я также осознала, что в характере Татьяны скрыта конфуцианская жилка, неожиданно открыла для себя ее незаурядный потенциал в семейном быту. Они с Алексом с первого дня полюбили своих внуков, и меня забавляло и радовало, что моим детям достается куда больше любви и внимания, чем мне, – возможно, моих родителей смягчил успех, чувство, что все их амбиции удовлетворены. Они не могли наглядеться на мальчиков и с радостью отменяли вечеринки, чтобы посидеть с ними. Не могу забыть, как впервые принесла своего полуторамесячного старшего сына к ним на Семидесятую улицу – мама как раз вернулась с работы и сразу же бросилась к внуку: “Вот он! Наконец-то”, схватила его на руки и заворковала: “Кто тут мой красавец?” Как и во всех остальных сферах жизни, с внуками она до смешного старалась быть лучшей во всём. А мальчики, в свою очередь, обожали бабушку, и в три года мой старший, Тадеуш, заявил, что женится на ней, когда вырастет. Татьяна с гордостью повторяла: “Так-то, он хочет жениться на мне, а не на маме!”
В наших с ней отношениях были свои сложности. Татьяна почти не читала по-английски и в тех моих работах, что не были переведены на французский, прочла не больше нескольких страниц. Она гордилась мной исключительно потому, что слышала о моей “репутации”. Кроме того, из инстинкта самосохранения я тщательно охраняла границы своего внутреннего мирка, чтобы она не ворвалась в него и не присоединила всё, что я создала, к своему царству. Мы с мужем почти каждую неделю навещали родителей, но мама, если бы могла, контролировала бы нас полностью – она хотела, чтобы мы ходили с ними на все приемы, сопровождали в летних путешествиях в Ва-э-Вьен, Венецию и Лидо. Единственный раз, когда мы сдались и провели с ними месяц в Ва-э-Вьен, поездка обернулась, как я и опасалась, полным крахом: мы не могли участвовать в их бурной светской жизни, а они постоянно нарушали наше уединение. С тех пор я вежливо отказывалась от большинства ее приглашений. Нет, мамочка, мы не поедем с вами летом в Лидо; нет, мама, мне не нужен такой же костюм от Диор, как у тебя, он слишком строгий, мне некуда его надеть; нет, мы не поедем с вами на бал в Париж.
В первые месяцы нашего брака мой муж, сам страдавший от чрезмерной навязчивости своих родителей, спросил:
– Почему ты всё время отказываешь матери?
Через год он всё понял и перестал меня спрашивать. А со временем и мама поняла, что мой успех основан на моей способности строить свою жизнь самостоятельно. Поэтому наши встречи проходили мирно, но при полном вооружении сторон – мы обнимались и обсуждали школьные успехи детей, книги, которые обе читали по-французски, болезни и смерти старых знакомых.
Как ни странно, моя карьера пошла вверх в том же году, когда стала рушиться мамина. Весной 1965 года, когда я впервые написала в журнал The New Yorker, у Татьяны наступили черные дни. Со стороны казалось, что ее дело процветает. Прошлой осенью в пресс-релизе универмага говорилось, что “шляпки Татьяны – настоящие шедевры”, чикагская газета Sun-Times называла ее работы “изысканными и изящными”, а Луи Лонг писала в своей колонке в The New Yorker, что Татьяне особенно удаются банты: “Аккуратные черные атласные бантики становятся восхитительным украшением лаконичных шляпок”. Однако руководство Saks решило, что на отдел шляп уходит слишком много денег, и мамин друг, Адам Гимбель, уволил ее без лишних церемоний. Поскольку к тому времени шляпы носили всё меньше и меньше, Софи Гимбель через четыре года окончательно закрыла салон – что удивительно, они с мамой остались подругами.
Больше всего в истории маминой работы в Saks меня поражает то, что даже на пике карьеры ей ни разу не предложили повышение, а сама она ни разу не осмелилась о нем попросить. Подобную стеснительность в денежных вопросах она унаследовала от своего отца – в этом проявлялось их старосветское воспитание: говорить о деньгах было еще менее прилично, чем о сексе. Сыграла роль и ее невероятная скромность. Сколько бы шляпок мама ни продала, ей всегда казалось, что надо продать больше.
– Я не стою того, что они мне платят, – отвечала она Алексу всякий раз, когда он предлагал ей попросить Адама о прибавке. Поэтому знаменитая Татьяна дю Плесси закончила свою блистательную карьеру в Saks с той же зарплатой, которую ей положили по приходе в универмаг: чуть меньше иооо долларов в год. Более того, ей не назначили никакой пенсии.
– Она же графиня, – сказал Гимбель Алексу, когда тот набрался смелости и спросил его о пенсии. – К тому же все знают, что ты теперь неплохо зарабатываешь.
В 1960-х годах мода на шляпки пошла на убыль. То, как резко устарел этот аксессуар, было уникальным случаем в западной моде. На то были глобальные социоэкономические причины: в качестве примера можно привести общую тенденцию к демократизации, возникшую в эпоху прихода к власти Кеннеди, и последующий отказ от шляп, которые всегда подчеркивали классовые различия (можно заметить, что Джон Кеннеди был первым кандидатом в президенты, который проводил свою кампанию с непокрытой головой); феминистское движение, которое яростно выступало против диктатуры моды; возрастающее влияние молодежи, которую традиционно освобождали от необходимости носить головные уборы. К концу 1960-х единственными, кто до сих пор носил что-то на голове, были представители контркультуры, и это, как правило, были эксцентричные головные уборы, призванные выразить их симпатию различным меньшинствам: это были енотовые шапки[157], береты как у Че Гевары, ситцевые чепчики наподобие тех, что носили жены первых переселенцев.
Как бы самоуверенно ни держалась Татьяна, ее предпочтения в одежде лежали в области сдержанной элитарности, соблазнительной, но скромной женственности. И прямолинейная чувственность, пришедшая на смену эпохе шляпок и заполонившая некогда священные для нее модные журналы, была совершенно чужда ей: теперь на этих страницах толпились развратные валькирии Хельмута Ньютона или фотографии мастурбирующих девушек Деборы Тарбевиль. Еще несколько лет после ухода на пенсию она листала альбомы с фотографиями Джона Роулингса или Хорста П. Хорста, на которых элегантная Джин Пэтчетт представала в изящных канотье или токах ее работы, и печально спрашивала меня: “Неужели женщинам больше не хочется носить вещи, которые их украшают?”
Я с болью думаю о том, что мама чувствовала, когда в пятницу в последний раз ушла с работы, зная, что в понедельник ей будет некуда пойти. В 1965 году ей было всего пятьдесят девять, в ней по-прежнему бурлила энергия. Привычка к ежедневному труду была в ней сильнее пристрастия к любым лекарствам, и отказаться от работы ей было так же тяжело, как ее отцу – покончить с игрой. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась почаще навещать ее в первые годы пенсии, чаще напоминать, какого успеха она добилась, чтобы мама знала, что в самые тяжелые моменты ее упрямая дочь остается ее лучшей подругой и самой верной поклонницей. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась стать ей настоящим другом и ценить нашу дружбу вопреки неизбежным трениям, которые возникают между матерью и дочерью. Как она ценила дружбу, как умела дружить! Порой она играла по прагматичным правилам Алекса (например, когда бросила ставшую ненужной Наду), но она отличалась верностью, которая распространялась не только на “полезных” людей. Она была верна многим своим друзьям 1940-х годов и заботилась об опустившихся русских или кротких и унылых квакершах, которых поручали ей Уайли – кормила и опекала их всех, потому что они были вверены ее заботе.
Когда Татьяна вышла на пенсию, я поняла, как много для нее значит семья – это было видно хотя бы по ее любви к внукам. К тому моменту она уже убедила Алекса помогать многим ее разорившимся родственникам. Либерманы посылали содержание моей двоюродной бабушке Сандре, которая после шестидесяти была вынуждена уволиться из музыкальной школы, где много лет преподавала вокал. Они опекали моего деда, чья жена, милая Зиночка, которая была так добра ко мне в Рочестере, скончалась от рака в 1958 году. Мама с Алексом пригласили его переехать к ним на Семидесятую улицу, и он поселился в моей бывшей спальне на третьем этаже и прожил там два года, пока в него не влюбилась добросердечная обаятельная француженка и не перевезла его к себе в пансион в долине реки Гудзон. Кроме того, в 1950-1960-е годы мои родители помогали маминому сводному брату Жике, который уже обзавелся собственной семьей, но серьезно пострадал в автокатастрофе и мог работать только на полставки. И некоторое время они даже посылали несколько тысяч в год папиному кузену Андре Монестье, который так и не оправился после экономического краха, вызванного Второй мировой войной.
Вскоре после выхода на пенсию маму ждала еще одна трагедия. В 1963 году при очень тяжелых обстоятельствах она узнала о смерти своей матери, Любови Николаевны Орловой. В конце 1950-х переписка между США и СССР по-прежнему была затруднена, хотя после смерти Сталина ситуация значительно улучшилась. Доходило одно письмо из четырех, и советских граждан по-прежнему могли ожидать неприятности за связи с “капиталистской властью”. Но некоторые готовы были рисковать. Мамина сестра Лиля, которая тогда жила в Париже, начала писать матери в 1957 году, и никаких неприятностей не последовало. Однако я сомневаюсь, что она рассказала об этом сестре, потому что они уже давно не общались. Кроме того, мама всецело пребывала под влиянием Джона Уайли, протеже Джона Фостера Даллеса[158], который убедил ее, что писать в Россию очень опасно. Мама страдала подозрительностью по отношению к Советскому Союзу и свято верила его словам.
Ко всему этому следует прибавить ее врожденную лень и склонность оберегать себя, а также изуродованную правую руку, которая мешала ей писать. В итоге Татьяна не писала матери вплоть до апреля 1963 года, когда Джон Уайли с неохотой дал ей зеленый свет, и она поведала ей о новостях последних восемнадцати лет, рассказала обо мне, моем браке, моих детях и приложила наши фотографии. Месяц спустя она получила письмо от отчима, в котором говорилось, что Любовь Николаевна скончалась от сердечной недостаточности за день до того, как пришло письмо. Как это принято у женщин русской ветви моей семьи, бабушка стоически следила за собой: в день смерти она отправилась к парикмахеру, сделала укладку, вернулась домой, уселась в любимое кресло и скончалась.
Выглядит как настоящая греческая трагедия, не правда ли? Всего за несколько недель до своей смерти Любовь Николаевна в очередной раз пожаловалась Лиле на молчание дочери. Когда Лиля скончалась в конце 1990-х, я унаследовала письма бабушки и прочла этот крик материнской души: “Придумай хоть одну причину, по которой Татьяна мне не пишет”, “Если увидишь Франсин и ее детишек, напиши мне, какие они”, “Больше всего на свете меня огорчает Танюшино молчание”. Если бы Лиля передала сестре слова матери, та наверняка не повиновалась бы Джону Уайли, и бабушка бы утешилась перед смертью. Но отношения между сестрами были слишком напряженными. Мама рассказала мне о своей потере, когда я приехала к ним из Коннектикута. Когда я вошла, она, в задумчивости сидя на китайской кушетке, подозвала меня к себе.
– Я впервые за много лет написала матери, – сказала она бесстрастно. – Она умерла за день до того, как пришло мое письмо.
Впервые она заговорила о матери без моих расспросов, после чего встала, послала в мою сторону воздушный поцелуй и вышла из комнаты.
Это был еще один момент, когда мне следовало попытаться приблизиться к ней, попробовать выразить свое сочувствие. Но внезапное упоминание матери, о которой она никогда не говорила (я предполагала, что между ними нет никакой любви), застало меня врасплох.
Кроме того, я совершенно погрузилась в жизнь, которая обычно затягивает женщин после тридцати: я воспитывала детей, работала в политике и писала об этом. В конце 1960-х мое участие в антивоенном движении стало еще одним поводом для трений с матерью. Она была верна своим эмигрантским корням, и даже в то время, когда начался туризм и обмен студентами между СССР и Штатами, отказывалась признавать, что с коммунистами возможна дружба. Для нее хорошим коммунистом был только мертвый коммунист, а о войне во Вьетнаме она читала в главной русской газете Нью-Йорка “Новое русское слово” и горячо ее поддерживала. Муж мой, как и я, был яростным противником войны, и наши стычки на этой почве происходили особенно бурно, когда она выпивала – всю свою жизнь она была трезвенницей, но после выхода на пенсию стала пить. Когда мы приезжали в Нью-Йорк и она видела, как Клив рисует плакаты к выступлению Юджина Маккарти[159], или слышала, как я договариваюсь по телефону об очередном митинге в защиту мира, она презрительно смотрела на нас поверх стакана с виски или бордо и спрашивала: “Продались Ханою? Играете за Вьетконг?” Но бывают ли идеальные родители?
Как-то раз примерно в те же годы, возвращаясь с антивоенной демонстрации в Вашингтоне с Кливом и Диком Аведоном, я задумчиво спросила:
– А что бы со мной стало, если бы у меня была мать, которая разделяла мои убеждения? Как Ханна Арендт[160], например…
– Ты бы стала манекенщицей, – отрезал Аведон.
Закончить эту главу мне хочется примером того, как я, бунтующий отпрыск модного семейства, рачительно относилась к одежде и как берегла подарки от родителей: в 1994 году я надела на крещение нашего старшего внука костюм от Шанель, в котором когда-то познакомилась с мужем.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК