Глава 7 Алекс и его женщины
После падения Франции мы уехали в Америку и устроились на Манхэттене. Мне было тогда одиннадцать лет. Что мне помнится из нашей тогдашней жизни с Алексом, так это то, что у него было слабое здоровье, проблемы с желудком и поэтому всегда строгая диета. С восемнадцати лет, после первого кровоизлияния, едва не стоившего ему жизни, он придерживался постоянного меню: отварные мясо, рыба и птица (предпочтительно куриные грудки), отварные или приготовленные на пару овощи; иногда дозволялось пюре, рис или овсянка. Сырые овощи, салат, лук, специи, чеснок и алкоголь строго воспрещались. Серьезность его болезни подтвердилась вторым кровоизлиянием – в 1945-м и еще одним семнадцатью годами позже, после которого ему, наконец, сделали операцию.
Еще в памяти всплывает белая зеркальная ванная комната. Это была настоящая зала для отправления гигиенических ритуалов. Главным образом мне вспоминаются металлические предметы – щипчики, пилочки и бесконечное количество разнообразно изогнутых ножниц, которые лежат на зеркальной полке строго параллельно друг другу. С того дня, как мы переехали в дом на Семидесятой улице, в котором прожили еще полвека, нам строго воспрещалось касаться этих инструментов. У матери все происходило в спальне, за туалетным столиком, стоявшим ровно посередине между двумя кроватями – его и ее. Для Алекса уход за собой был интимным, священным обрядом. Пару раз в год я или мама всё же брали у него что-нибудь для своих целей, шептали друг другу: “J’ai emprunt? ses scisseaux pour une seconde” (“Я стащила у него ножницы на секундочку”) и старались как можно скорее вернуть украденное. Раз в несколько лет он обнаруживал пропажу и издавал два вопля: один был направлен в их с мамой спальню, другой – в мою: “Qui a emprunt? mes scisseaux?” (“Кто стащил мои ножницы?”) Если мы возвращали пропажу с достаточным раскаянием на лице, он насмешливо тряс пальцем и грозил неминуемой карой.
Эти металлические инструменты (металл вообще был важной частью его натуры – много лет спустя он с безжалостностью хирурга вырезая из своей жизни мою семью после маминой смерти) были центральным элементом его туалета, так как предназначались для объектов, вызывавших у него особое беспокойство: усов и волос в ушах и крючковатом носу. Как и многие мужчины, озабоченные борьбой с расовыми стереотипами, он одержимо следил за растительностью на лице. Несколько раз в год, когда мама заходила за чем-нибудь в ванную, мне удавалось увидеть его перед раковиной: голова склонена, и он осторожно орудует ножничками в ноздрях, или каким-либо другим инструментом подстригает волосы в ушах, или подравнивает густые брови, которые так красиво нависали над его огромными зелеными глазами. Брови были единственным элементом его внешности, в котором допускался легкий беспорядок: в противном случае он выглядел бы слишком уж холено.
Уход за усами держался в особой тайне, и мне так и не удалось стать свидетельницей этого ритуала. В течение полувека Алекс одинаково стригся, носил одну и ту же кальвинистскую форму: темные костюмы, вязаные галстуки, мокасины на резиновой подошве, – но в усах допускал некоторый полет фантазии. Сейчас я понимаю, что усы Алекса отражали его внутренние перемены. На фотографиях 1930-х годов, за несколько лет до нашего приезда в Штаты, усики подстрижены тонко, как у официантов, и смотрятся нелепо. В моем детстве, в 1940-е, когда он увлекся ролью главы семейства, усы загустели и прибавили в ширине. К концу 1950-х – началу 1960-х, когда я вышла замуж и стала матерью, а Алекс превратился в трогательно любящего дедушку и прославился в Нью-Йорке, усы поседели и стали его фирменным знаком. Они упоминались всякий раз при описании его внешности: “элегантный усатый арт-директор Vogue” или “усатый аристократ, директор Cond? Nast” (когда он стал во главе всей компании).
Однако усы были не только символом его космополитической утонченности – для нас они также были полны самых разных смыслов. Усы служили своеобразным барометром: “Алекс шевельнул усом” или “Дедушка шевелит усами” (когда мои дети начали разгадывать его настроения) – это были семейные кодовые словечки для обозначения тех моментов, когда мы пытались понять, что же он имеет в виду. Если дедушка шевелил усами, это значило, что он недоволен чем-то, что мы сказали или сделали, но не хотел, чтобы его недовольство было замечено. Усы были одновременно и своего рода флагом, и барьером между закрытым Алексом и внешним миром: любое движение этого флага/барьера помогало нам решить, что делать дальше (как правило, мы стремились как-нибудь перехитрить его). Все мы наверняка воспринимали усы по-разному. Мне казалось, что они слишком уж идеальны, как у фигурки жениха со свадебного торта. А поскольку за усами он прятал свои истинные чувства, то они стали для меня символом его асексуальности и византийской уклончивости.
Но вернемся в ванную. Это была небольшая простая ванная комната с белой плиткой на полу, которая часто встречалась в нью-йоркских домах 1920-1930-х годов. Все полвека там висели голубые полотенца. С тех пор, как он стал делить ванную с матерью, на стенах появилось множество зеркал, а освещение стало чрезвычайно ярким. В воздухе стоял аромат чистоты – меня воспитывали в католической вере, и этот запах ассоциировался у меня с протестантизмом. К нему иногда примешивался аромат лавандового мыла “Ярдли”, которое Алекс держал на раковине. Я не знала человека чистоплотнее, и вместе с тем он не переносил ни душ, ни ванну – вместо этого он, стоя перед зеркалом, осторожно намыливал себя, практически не брызгая водой. Позже я узнала, что цыгане ненавидят погружаться в воду и моются именно так. Кровь матери, видимо, сказалась и здесь.
В шкафу справа от раковины (вверху – полки, внизу – ящики) хранились десятки неотличимых друг от друга белых рубашек, стопка белых носовых платков и ряд серых шерстяных носков. Порядок в шкафу и во всём доме поддерживала Мейбл Мозес – она служила нам больше сорока лет. (Когда я спрашивала маму, что дарить Алексу на Рождество, она неизменно отвечала: “Носки и носовые платки” – ее также смущала аскетичность его гардероба.) Наконец, напротив раковины стоял аптечный шкаф – Алекс вынужден был принимать множество лекарств, но предпочитал скрывать это. В общем, ванная Алекса была холодным, безличным, аскетичным пространством, вызывавшим у меня ассоциации с его слабым здоровьем. Ничто в ванной не намекало на возможность сексуальной жизни – только раз, уже подростком, я увидела там маленький желтый презерватив, очевидно неиспользованный. Видимо, мама в очередной раз сказала, что у нее болит голова, или у Алекса случилась изжога.
Ничто в образе Алекса не ассоциировалось с сексом. Тот неиспользованный презерватив выглядел как-то символически: возможно, в юности я намеренно отрицала его телесность, чтобы возвести между нами некий барьер – в конце концов, он был всего на восемнадцать лет меня старше. Но полвека спустя, когда я расспрашивала его друзей, их рассказы подтвердили то, что я чувствовала и ребенком, и подростком, и взрослой женщиной – некую его асексуальность. “У него была аура кокетливого евнуха”, – сказала Зозо де Равенель, которая знала Алекса с 1940-х годов. (Она также рассказала, что когда Николя де Гинзбура, старого друга и коллегу Алекса по журналу Vogue, спросили, не гомосексуалист ли тот, он ответил: “Да он бы на такое не осмелился”.) “У него практически не было либидо, – вспоминал Франсуа Катру, который знал Алекса с 1950-х. – Его знаменитая любовь к Татьяне была частью образа”. “Он слишком холодный человек для подобных переживаний”, – говорил Бернар д’Англжан, еще один старый друг Алекса. Так что, пока другие дети переживали из-за того, что отец ругается или выпивает, я размышляла об асексуальности отчима – хотя, конечно, куда менее напряженно.
Нельзя, впрочем, говорить о его либидо (подорванном пуританским образованием и болезнями), не упомянув болезненную смесь отвращения и нежности, которую он испытывал к своей матери. Немногочисленные сексуальные наклонности Алекса сформировались в пику ей – настоящей сладострастнице. Генриетта была по-восточному чувственной женщиной, а Алекс почти всю жизнь влюблялся в скандинавского вида блондинок – рассказывая о своих похождениях, он не раз упоминал “белокурый нимб”. Генриетта, бесстыдная эксгибиционистка, находила мужчин всюду – в кафе, на корридах, в Булонском лесу. Алекс же с юных лет полюбил легенду о короле Артуре и имел самые идеалистические представления об ухаживаниях – женщины для него были нимфами, практически не имеющими плоти. Генриетта с гордостью предъявляла своих любовников всему миру, Алекс же щеголял своим целомудрием и верностью, и со временем эта тактика оказалась полезной в карьерном плане. Генриетта была тяжеловесно женственна – кружевное белье, кричащий макияж, чрезмерное до вульгарности качание бедрами и трепет ресниц. Алекса всегда влекло к девушкам с мальчишеской, спортивной фигурой.
Теперь мне хотелось бы рассказать о личной жизни Алекса в 1930-е.
Алекс всегда говорил, что первый его “настоящий роман” случился с Ирен Лидовой, русской эмигранткой, коллегой по отделу искусств журнала Vu. Дело осложнялось тем, что Алекс очевидно больше подходил на должность начальника отдела, чем Ирен, а ещё она была замужем за невероятно ревнивым фотографом, и вдобавок – панически боялась забеременеть. На этом примере отчетливо видно, какие комплексы обуревали Алекса в двадцать с небольшим лет – первый его “настоящий роман”, да еще и в обществе, известном своей распущенностью, за два года так и не перешел от страстных ласк к чему-то более серьезному.
Таким же целомудренным оказался роман с другой его “возлюбленной”, дочерью его начальника – умной, прелестной, радикально настроенной Мари-Клод Вожель. Она стала одной из важнейших женщин в его жизни, и они наверняка поженились бы, если бы не ее политические взгляды. (Вскоре после романа с Алексом она вышла за знаменитого французского коммуниста Поля Вайяна-Кутюрье и стала ярой партийной проповедницей.) Зимой 1935–1936 года Алекс и Мари-Клод катались на лыжах в Межев[63] под присмотром ее дяди по материнской линии Жана де Брюноффа. К тому моменту их отношения уже шли на убыль. Сбежав от дяди, они прятались в номере Алекса и страстно целовались и обнимались. По не вполне понятным причинам (французские левые были известны своей распущенностью) и в этом романе влюбленные ограничились ласками. На следующий месяц Алекс вернулся в Межев в одиночестве, решив, что это отличное место для знакомства с девушками. Там он встретил красавицу, которая стала его первой женой, – Хильдегарду (Хильду) Штурм, манекенщицу и лыжницу. Алекс с первого взгляда влюбился в тот самый “белокурый нимб”.
Как Ирен, Мари-Клод и практически все женщины в жизни Алекса, Хильда была старше него – хотя и всего на два года. Предыдущие связи она не скрывала – незадолго до их знакомства она как раз рассталась с богатым издателем газет и сошлась с американским спортивным организатором Чарльзом Микаэлисом. Алекса это не смутило, и через три месяца он предложил ей руку и сердце, несмотря на бурный протест родителей. В августе 1936 года они поженились – это была гражданская свадьба в Париже, на которую не пришли ни друзья, ни родственники. Хильда, добродушная и непритязательная девушка, была дочерью школьного учителя из Бонна – можно было предположить, что ее воспитали в почтении к брачным узам. К немалому смущению Алекса, она твердо вознамерилась “сделать из него мужчину” и научить всем постельным премудростям: каждую ночь она сдирала с кровати простыни и одеяла и, по выражению Алекса, устраивала там “стадион”. От медового месяца в Анси осталось множество ее обнаженных фотографий – Алекс краснел, разглядывая их, но чувственности в нем не прибавлялось ни на грамм. И хотя Хильда была первой женщиной, с которой двадцатичетырехлетний юноша достиг определенных успехов, его очевидно тяготила собственная неспособность продвинуться дальше. Через несколько месяцев после свадебного путешествия он вернулся домой с работы и обнаружил, что Хильда играет с белым пуделем. Собачку ей подарил американец Микаэлис, и с тех пор Алекса терзали подозрения, что жена возобновила роман с хозяином пуделя.
Осень 1936 года была непростым временем для всей Франции. Политические события трех прошлых лет – приход к власти Гитлера и перевооружение Германии – успели встревожить нацию. Весной 1936-го, в первые же месяцы пребывания Леона Блюма[64] на посту премьер-министра, начались массовые забастовки, изрядно подорвавшие французскую экономику – производительность уменьшилась вдвое, началась безработица. К осени поддержка Народного фронта[65] ослабла. Еще одним поводом для беспокойства стала гражданская война в Испании – фашистские правительства Германии и Италии стали посылать войска и припасы в поддержку генералиссимуса Франко. Повторная немецкая оккупация Рейнской области и подписание пакта Гитлера – Муссолини заставили французских центристов стремиться к укреплению связей с СССР и восстановлению отношений с Германией, пропагандировать “мир любой ценой”.
Эти политические кризисы не могли не отразиться на изданиях вроде журнала Vu. Его консервативные швейцарские спонсоры были недовольны тем, что Вожель поддерживает Народный фронт, а в журнале открыто нападают на нацизм. Разногласия достигли пика, когда 16 сентября 1936 года Вожель решился на неслыханную смелость: публикацию карты Германии с отмеченными на ней первыми нацистскими концлагерями. Под заголовком “R?partition des camps de concentration, maisons de correction et prisons en Allemagne”[66] значились места, включая Дахау, где в следующие десять лет погибло более двадцати миллионов человек.
Через две недели после публикации карты Вожелю пришло письмо, что Vu продан правому предпринимателю (который оказался близким другом Пьера Лаваля, будущего активного деятеля коллаборационного режима Виши). Чтобы сохранить лицо, Вожель подал в отставку, а новый хозяин повысил Алекса до должности шеф-редактора. Алексу вечно не хватало денег, он мечтал продвинуться по службе и мало заботился о политике, поэтому остался в журнале еще на несколько месяцев. Он продолжал рисовать обложки, следить за оформлением журнала и писать обзоры фильмов. Чтобы умилостивить мать, которая вечно просила у него порекламировать ее новый детский театр, он даже написал ироническое ревю одного из спектаклей, не забыв похвалить “восхитительные костюмы и декорации работы Александра”. Но к началу 1937 года его стала сильнее прежнего беспокоить язва, а политика журнала настолько сместилась вправо, что даже ему стало некомфортно там находиться, – и он уволился в надежде, что уговорит отца назначить ему какое-нибудь содержание и наконец посвятит всё время рисованию.
Той же зимой Алекс с Хильдой отправились в Кицбюэль[67], надеясь заново пережить очарование прошлого февраля, когда они только познакомились, но поездка не удалась: она почти не обращала на мужа внимания и общалась только с загорелыми красавцами-инструкторами, которые куда быстрее Алекса съезжали по склонам. По возвращении в Париж Алекс, пользуясь перерывом в работе, несколько месяцев снимал фильм о женщинах во французском искусстве. Он отделал для Хильды большую квартиру в районе Виллы Монморанси. Выходные супруги проводили в загородном доме в пригороде Парижа, который недавно купили родители Алекса. Генриетта пользовалась всякой возможностью саботировать брак сына: она наняла детективов, чтобы следить за невесткой, и те доложили, что Хильда снова встречается с американцем.
Язва и тревоги по поводу брака довели Алекса до физического и нервного срыва – такого же, какой был у его отца десятилетием раньше. Он провел три месяца в швейцарском санатории, спал, читал Толстого, Бальзака и “Унесенных ветром”. В конце декабря к нему приехала Хильда, и, пытаясь начать всё заново, они отправились на приморскую виллу Либерманов в местечке Сент-Максим, вблизи Сен-Тропе. Пока Алекс приходил в себя в Швейцарии, желание стать художником в нем только укрепилось. Мать горячо поддержала эту идею, а отец, хотя у него и уходили все деньги на обеспечение ненасытной Генриетты, назначил ему небольшое содержание.
Последние пять лет, во время службы в Vu, Алекс почти не писал картин. Авангардное искусство, как ни странно, прошло мимо него – Пикассо, Брак и Матисс оставались ему неизвестны. Несколько недель он брал с собой палитру и мольберт и писал природу сельской местности вокруг Сен-Тропе, подражая единственному “современному” художнику, которого любил – Сезанну. Его до сих пор терзало чувство собственной неполноценности перед гением Яковлева, и он мучился мыслями, что никогда не сравнится с учителем. Через несколько недель он понял, что Хильда заскучала, и, чтобы занять ее, попросил позировать с пуделем. Портрет вышел очень реалистичный и абсолютно неживой – на нем не было белокурой богини, которая так поразила его двумя годами раньше. После завершения работы Алекс всеми силами пытался развеселить жену. Она любила собирать пазлы, и он покупал ей самые крупные головоломки, которые только можно было найти на юге Франции. Наконец, отчаявшись, он позвонил в книжный магазин “Брентано” в Париже, и они отправили ему самый большой пазл из всех, что у них были, – он состоял из нескольких тысяч кусочков и занял большую часть пола в гостиной.
Как рассказывал Алекс, Хильда исчезла на следующее утро после того, как положила на место последний кусочек самого большого во Франции пазла. Она поднялась до рассвета, посадила собаку и уложила вещи в “Пежо” и уехала, не сказав ни слова. Она так ничего и не потребовала, и расставание во многом принесло Алексу облегчение. Хотя официально они развелись только летом 1937-го, больше им встретиться не довелось. Вскоре после развода Хильда вышла за своего американца, родила от него сына и прожила долгую счастливую жизнь.
Весной 1938-го Алекс руководил перестройкой садового домика рядом с виллой отца в Сент-Максим – он хотел устроить там мастерскую. Потом он отправился в Лондон, чтобы снять фильм о британском искусстве, и там встретил одну из подруг детства – Любу Красину, младшую из трех дочерей дипломата. Живая, веселая девушка с “дикой грацией и поразительными лавандовыми глазами” (как вспоминал Алекс) недавно развелась с Гастоном Бержери, левым депутатом французского парламента. Чтобы быть поближе к овдовевшей матери, она переехала с восьмилетним сыном Лало в Лондон и теперь работала манекенщицей у Скиапарелли. Алексу с детства нравились все сестры Красины, особенно нежно относился к Любе – еще с тех пор, когда ему было девять лет, а ей одиннадцать, она командовала им и связывала его простынями. “Подожди, вот я вырасту!” – грозил он. Пятнадцать лет спустя их квазиэротическая игра продолжилась. Много лет она не принимала его всерьез и звала Шуриком, но теперь, казалось, была готова ему отдаться.
Итак, Люба и Алекс стали жить вместе, но любовниками так и не стали. Алекс снова не смог проявить инициативу. Когда они по пути на юг Франции остановились в Париже, он ночевал у себя в квартире, а Люба – в гостинице. Оказалось, что в это время она принимала у себя бывших любовников, и это открытие еще больше его парализовало. Когда они добрались до юга, ситуация усложнилась.
Дом Алекса в Сент-Максим был практически не обставлен. Пока они с Любой бродили в поисках мебели, Алексу приглянулась пара кресел, но антиквар ему отказал – кресла были оставлены для графини дю Плесси, которая переезжает в новую квартиру в Париже. “Это же Тата! – воскликнула Люба. – Надо ей позвонить”. Алекс вспомнил, как встретил Татьяну в мастерской Яковлева – высокую, величественную блондинку, образец парижской элегантности. После этого они несколько раз сталкивались на коктейлях у его матери. Расспросив антиквара, Люба с Алексом выяснили, что Татьяна остановилась неподалеку от Сент-Максим в компании американского пластического хирурга русского происхождения, Евгения де Савича. Они созвонились, и на следующий день Татьяна и де Савич пришли к ним на ужин.
Де Савич появился в жизни Татьяны двумя годами раньше. Как-то раз она ехала в автомобиле друга на ужин к Олдосу Хаксли. Друг, который потерял в Первую мировую войну ноги, слишком резко повернул, машина опрокинулась, и сиденье пережало Татьяне горло. Ее спасло только то, что протез друга оторвался, упал рядом с ее шеей и принял часть веса сиденья на себя. От недостатка воздуха она посинела, и никудышные местные полицейские, решив, что она мертва, отвезли ее в морг в Хиер, после чего связались с моим отцом. Он нанял самолет и через два часа прилетел вместе со своим другом, де Савичем. Они нашли у Татьяны пульс и перевезли ее в тулонскую больницу. Де Савич сделал операцию, чтобы спасти ей руку, обожженную кислотой из автомобильной батареи. Через две недели ее перевели в Американский госпиталь в Париже. За следующий год он сделал ей восемнадцать операций и в процессе влюбился в нее.
Так Татьяна вновь появилась в жизни Любы с Алексом. После аварии она охрипла, стала бояться замкнутых помещений, а рука осталась изуродованной – она кутала ее в шелковый шарф. Но по натуре Тата оставалась всё такой же энергичной и жизнерадостной – она мастерила шляпки и поддерживала прекрасные отношения с мужем, Бертраном дю Плесси. К де Савичу она была очень привязана, но ясно дала понять – отношения их могут быть только платоническими (их дружба продолжалась еще два десятилетия, до самой его смерти). Следующие две недели все четверо часто встречались, ходили вместе на пляж, в рестораны и ночные клубы. Татьяне нравился Алекс – элегантный космополит с “аристократичными манерами”, как она выразилась впоследствии. Алекса, скорее всего, поразила величественная белокурая красавица, которая к тому же состояла в родстве с кумиром его юности Яковлевым. Как-то раз, возвращаясь из ресторана, они оказались вдвоем на заднем сиденье автомобиля. Алекс коснулся ее руки и сказал: “У вас чудесная кожа”. Татьяна, видимо, ответила просто улыбкой – тогда он впервые почувствовал, что его к ней тянет.
Кончился август 1938 года. Татьяна вернулась к своему ателье и светской жизни, де Савич уехал в Америку, Люба возвратилась домой – к сыну и работе у Скиапарелли. Алекс также отправился в Лондон, где они жили вместе с Любой и Лало. Следующие недели он, как обычно, рисовал – в частности, заканчивал портрет восьмилетнего Лало, который к нему ужасно привязался. Люба, казалось, уже решила, что они с Алексом поженятся, но этому мешало два обстоятельства. Алекса предупредила мать Любы, мадам Красина – она любила его с детства и знала, какой переменчивой может быть дочь. Мать боялась, что Люба сделает Алексу больно. “Уезжай, Шурик, – говорила она. – Так тебе будет лучше”.
Было и еще одно, более важное обстоятельство: пришло письмо от Татьяны, в котором она предлагала Алексу купить что-нибудь из библиотеки Александра Яковлева, который умер той весной. Татьяна была душеприказчиком дяди – разумеется, ей пришло в голову обратиться к Алексу, который обожал Яковлева.
Письмо было написано в начале октября 1938-го – через несколько недель после того, как Эдуард Даладье[68], Невилл Чемберлен[69] и Адольф Гитлер подготовили почву для Второй мировой войны и подписали Мюнхенское соглашение. Письмо Татьяны сработало как катализатор – Алекс уехал в Париж, не сказав Любе ни слова, бросив все свои вещи. Через несколько часов после приезда он пришел к Татьяне и купил почти все книги дяди Саши – много томов по истории искусства, десятитомное издание “Энтомологических воспоминаний” Фабра, “Естественную историю” Бюффона в сафьяновом переплете – эта небольшая изысканная коллекция до сих пор хранится у меня. Они стали видеться каждый вечер. После нескольких ужинов они пришли к Алексу – в мастерскую на Вилле Монморанси. Оказалось, что она так же боится секса, так же полна pudeur – это слово практически непереводимо и обозначает почти пуританское целомудрие. “Я испытывал ужас и восторг, – рассказывал Алекс одному из своих биографов. – На ней было не то черное, не то зеленое атласное платье и меховая шапочка на белокурых волосах. Это было… самое удивительное переживание в моей жизни. Когда мы провели вместе первую ночь, я понял, что жизнь моя изменилась навсегда”.
Месяц спустя я впервые увидела Алекса. Один из осенних четвергов я, как обычно, проводила у прабабушки на авеню Фош – моя гувернантка по четвергам брала выходной. В тот день я заболела, у меня поднялась температура, и мама за мной приехала. Думаю, на дворе стоял октябрь – она завернула меня в шубу, прежде чем взять на руки. Случай примечателен тем, что болела я часто, но впервые мама снизошла до ухода за больным ребенком.
Не могу сейчас не восхититься ее чувством момента: это была встреча двух полюсов ее жизни – первая встреча нового любовника с дочерью, – и она срежиссировала ее и сыграла роль идеальной матери безупречно. Белокурая мать, благоухая духами, шла со мной на руках навстречу улыбающемуся мужчине с аккуратными тонкими усиками и выдающимся носом. Они с матерью двигались чуть ли не по-театральному грациозно. Это была очень важная сцена, и он позировал так же умело, как и она: прислонившись к боку белоснежного автомобиля, подперев правой рукой подбородок, подхватив левой рукой правую. Когда мы приблизились, я заметила, как идеально он пострижен, как ласково улыбается. На его лице было очень характерное выражение – я заметила его, пока он осторожно усаживал меня на сиденье, – лучше всего описываемое французским словом attendrissement: смесь сочувствия, жалости и нежности. Видя это выражение, ребенок понимает, что взрослый растроган и умилен, что он готов выполнить любой детский каприз. Множество лет Алекс относился к нам с Татьяной именно так.
Он отвез нас домой, на улицу Лонгшам. Помню, когда мы прощались, я подумала, что никогда еще не встречала человека приятнее.
Спустя несколько недель после начала романа Алекса и Татьяны нацистские войска вторглись в Судетскую область Чехословакии. Французское правительство, устрашенное сообщениями о мощи воздушных сил Германии, сомневалось, что их армия, ослабленная многолетней мирной политикой, сможет нанести серьезный удар по войскам Гитлера. Франция горячо поддержала предложение Невилла Чемберлена подписать Мюнхенское соглашение, в соответствии с которым большая часть Чехословакии, союзника Франции, уходила в уплату за отсрочку очередной войны с Германией. Левые и пессимисты всех политических мастей (включая моего отца) считали, что это соглашение – самая трусливая капитуляция, и опасались, что, получив в свое распоряжение чехословацкий завод “Шкода” (который в том числе производил оружие) и избавившись от чешской линии защиты, вермахт может всем весом обрушиться на Францию. Но большая часть населения с радостью приветствовала подписание соглашения, и безумие 1920-х годов продолжалось.
В ту осень стали популярны множество новых песен. Алекс и Татьяна сидели в модных клубах – “Бык на крыше” или “Шпагат” и держались за руки, пока юная двадцатиоднолетняя Эдит Пиаф пела “Мой легионер” (Il ?tait mince, il ?tait beau, / II sentait bon le sable chaud…)[70] а Жан Саблон мурлыкал: “Vous, quipassez sans me voir / Sans m?me me dire bonsoir… ”[71]. Они побывали на велосипедной гонке в Вель д’Ив, которая проходила на стадионе, где четыре года спустя будут в нечеловеческих условиях содержаться под стражей тринадцать тысяч французских евреев. Влюбленные смотрели нашумевший в ту осень фильм Марселя Карне “Набережная туманов”, плакали над “Великой иллюзией” Жана Ренуара – в этом фильме, вопреки всем канонам, французским офицером был молодой обеспеченный еврей. Они ходили на поэтические чтения, концерты и пьесы. Такое времяпрепровождение было скорее в мамином духе. Однако с любимыми женщинами, вкусы которых он мгновенно усваивал, как и в своей карьере, Алекс был всегда готов пойти на выгодный ему компромисс. С Хильдой он катался на горных лыжах, с Ирен Лидовой – ходил на выставки по художественному оформлению книг в Музее декоративных искусств, с Мари-Клод посещал собрания левых, с Любой танцевал чарльстон в ночных клубах, с Татьяной – слушал Моцарта в исполнении Робера Казадезюса[72]. Первый год их любви, совпавший с последним годом мирной жизни в Европе, – был просто волшебным.
Именно в это время началась их первая переписка.
Татьяна писала ласково, но легкомысленно. 26 декабря 1938 года она должна была отправиться в Сент-Мориц кататься на лыжах со своим кавалером, высоким, обходительным миллионером двадцатью годами ее старше, Андре Вормсером. Избавившись там от Вормсера, которого она тогда пыталась мягко вывести из своей жизни, она собиралась встретиться на склонах с Алексом, который тогда был на юге Франции.
Любовь моя [пишет она из Парижа, собирая вещи]. Не могу уехать и не написать, что люблю тебя и счастлива с тобой. Уезжаю и надеюсь скоро вернуться в твои нежные руки.
Не забудь пластинки Баха и Моцарта и снаряжение [пишет она на следующий день из Сент-Морица].
Я катаюсь очень осторожно [пишет она 29 декабря]. На улицах полно одноруких и одноногих. Травмы здесь высоко ценятся, но я постараюсь их избежать. Хочу дождаться тебя целой.
В. [Вормсер] заболел фарингитом и целыми днями лежит в постели, а по вечерам мы с ним играем в лексикон[73]. Мне так только лучше, хотя и жаль его. Как мы с тобой будем кататься!! Как я тебя люблю! Как же мы будем счастливы. Всё только начинается.
Только проснулась, люблю тебя и ужасно скучаю [пишет она на следующий день]. Мы учимся кататься до половины первого, потом спускаемся в Сент-Мориц пообедать и в два возвращаемся к лыжам и катаемся до 4:30. В 3 я ем что-нибудь сладкое с “товарищами по несчастью”. В 6 я встречаюсь со знакомыми в баре или играю в карты с В. Ужин здесь в 8, за ним – долгая горячая ванна, и я засыпаю, только оказавшись в постели, а пока засыпаю, думаю о тебе, представляю твои нежные руки и всё, что нам дорого. Я люблю тебя.
За 1938–1939 годы сохранилось только одно письмо Алекса Татьяне – он хранил ее письма бережнее, чем она его. Но это было выдающееся письмо.
Мы были избалованы той редкой любовью, что предлагает свои дары лишь тем, кто умеет любить по-настоящему [писал он ей в ноябре 1938-го]. Ты любишь меня как ни одна женщина не любила, и благодаря тебе на свет появился мужчина… Любить тебя – для меня всё равно что молиться, это благословение, ниспосланное свыше… Жизнь для меня – это наши взгляды, наши тела, наши мысли, и я любил тебя, люблю и буду любить, пока смерть не разлучит нас.
После встречи в Сент-Морице в январе 1939 года влюбленные отправились в новый дом Алекса в Сент-Максим. Они провели там неделю, которая стала, по словам Алекса, величайшим моментом его жизни. “Чувства наши были необычайно сильны. Я знал – и был уверен, что Татьяна знала – это навсегда”.
Много десятилетий спустя одна из ближайших подруг Алекса, гений издательского дела Тина Браун, сказала о них: “Татьяна повлияла на него так же, как Уоллис Симпсон на принца Уэльского[74]. Помните, как он всё время повторял: она сделала из меня мужчину?”
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК