Глава 14 Семидесятые улицы
Осенью 1941 года я пошла в шестой класс и нам пришлось съехать с квартиры у Центрального парка – договор аренды был рассчитан всего на полгода. Маме с Алексом явно хотелось жить рядом, поэтому мы сняли целый этаж в доме на Семьдесят третьей улице, между Лексингтон-авеню и Парком. Мы с мамой поселились в небольшой трехкомнатной квартире, а Алекс занял однокомнатную мастерскую с отдельным входом и окнами на сад.
Перед тем как мы переехали, мне пришлось снова отправиться в изгнание. Квартиру надо перекрасить! На это уйдет не меньше полутора месяцев! На этот раз меня отправили в район Восьмидесятых улиц, к паре, которую я почти не знала – Евгению и Маргарите Лейтесс. Евгений, коренастый русский еврей в очках самого добродушного вида, разбогател в свое время на торговле медью. Его жена, крепко сбитая, ярко накрашенная румынка, была подвержена вспышкам гнева и приступам меланхолии. У нее был сын от первого брака, Джером, на год старше меня – он учился во французском лицее. В квартире было всего две спальни, и во второй раз за полгода мне пришлось поселиться на диване в гостиной. В десять вечера, когда все ложились спать, я доставала из шкафа простыни и одеяла и стелила себе постель, а в 7:15, собираясь в школу, убирала постельное белье обратно. Семья Лейтесс относилась ко мне с доброжелательным терпением. Мы с Джеромом были в том возрасте, когда мальчики и девочки стесняются друг друга, и за те месяцы, что я прожила у них дома, мы едва ли обменялись парой слов. Большую часть дня я проводила, примостившись на стульчике за китайской ширмой в гостиной, пытаясь читать или делать уроки и не беспокоить хозяев. К столу меня звали довольно холодно. Обращались со мной, конечно, с большим уважением, чем с человеком, превратившимся в насекомое, из повести Кафки, но едва ли с большей теплотой. В то время большинство членов эмигрантской диаспоры менялись друг с другом услугами: супруги Лейтесс предчувствовали, что мама с Алексом станут известной парой, и решили заручиться их расположением заранее.
Ложась спать на диване в гостиной Лейтессов, я плакала, как это бывало в Рочестере. Теперь, когда я знала правду, я, конечно, оплакивала отца: чувства мои были обострены, потому что их приходилось проживать в одиночестве, вдали от родных и близких. Но были у моих слез и другие причины, которые я тогда сама не вполне понимала. Когда приближался мой день рождения – в том сентябре мне минуло одиннадцать, – я не раз просыпалась, захлебываясь слезами, в ужасе, что старею. “Я такая старая, мне одиннадцать, я могу умереть в любой момент”. Когда я рефлексировала (в той степени, в какой рефлексия возможна у одиннадцатилетнего ребенка), я спрашивала себя, пугает ли меня смерть, или меня к ней тянет. Только много лет спустя, перечитывая знаменитое эссе Фрейда “Скорбь и меланхолия”, я поняла, что связывало мою скорбь по отцу и одержимость смертью. На протяжении всех тех месяцев, что я провела у Лейтессов, единственным способом справиться с депрессией было лелеять иллюзии, что на самом деле отец жив. Я ложилась спать, прижимала ухо к маленькому приемничку, который подарил мне Симон Либерман, и слушала военные новости. Может быть, Гитта Серени, Пат Грин и мама ошиблись; может быть, отец выполнял настолько секретную миссию, что просто не мог никому написать; осенью 1941 года наши союзники сражались во многих регионах Северной Африки – папа был знатоком тех мест, может, он до сих пор там… Поэтому я втайне продолжала жить в мечтах и самообмане.
Но вот изгнание мое подошло к концу, и я переехала в мамину свежевыкрашенную квартиру на Семьдесят третьей улице. Как же хорошо было на цыпочках выйти из своей комнаты в 8 утра и увидеть в соседней спальне спящую маму! Она слегка похрапывала, на ее белокурых волосах покоилась подушечка, на покрывале лежала рука с алым маникюром. Мне не было нужды соблюдать тишину, потому что она пила очень сильное снотворное и просыпалась только с будильником, в 9:00. В это время Алекс (он специально просыпался на четверть часа раньше) спешил к ней с подносом: большая кружка крепкого растворимого кофе, слегка разбавленного молоком (она так и не полюбила обычный кофе), и тост с джемом, к которому она обычно не притрагивалась. (Этот ритуал продолжался все полвека.) Алекс с мамой оба были не вполне здоровы – его мучила язва, ее – мигрени – и берегли каждую минуту сна после вечерних развлечений. Они по-прежнему большую часть вечеров проводили вне дома (“Пойми, милая, это важно для нашей карьеры!”) и очень сердились, если им мешали по утрам быстро одеться и убежать на работу. Поэтому пообщаться со спящей матерью я могла только стоя у ее изголовья и глядя на нее с немым обожанием – тем же, что охватывало меня в детстве, когда я сидела у нее в ванной, а она красилась перед зеркалом и лишь иногда равнодушно посылала в мою сторону воздушные поцелуи.
Меня часто ругали в школе за опоздания, но по утрам мне было тяжело собраться. Во-первых, когда мама с Алексом ужинали вне дома, я ложилась поздно: вместо сна я наслаждалась чтением, слушала музыку и училась танцевать под пластинку “Призрак розы” Карла Марии Вебера – в нашей семье умение танцевать и играть на пианино было обязательным вне зависимости от финансового положения. Я ужасно гордилась тем, что меня единственную в классе оставляют дома одну по вечерам, и не ложилась спать, пока не возвращались мама с Алексом – тогда я бросалась в кровать и притворялась, что давно сплю. Так же я гордилась, что у меня, единственной в классе, мама работала. Их с Алексом светская жизнь казалась мне частью рабочего расписания. Но поскольку после полудня я обычно ничего не ела – расписание моих опекунов, разумеется, не включало в себя приготовление мне завтрака, – то просыпалась совершенно изможденная и ехала в школу на такси, на что и уходили все мои карманные деньги.
В этот период жизни в нашей молодой семье впервые возник деликатный вопрос питания. Салли на зиму уехала к своей стареющей сестре, и мама наняла домработницу Магду – бодрую рыжеволосую румынку, которая приходила в полдень и уходила в пять, оставив мне ужин на плите. Но мне лень было разогревать еду и обедать в одиночестве, поэтому я перекусывала сыром, крекерами или любимым своим лакомством, консервированными фруктами. Часть оставленной мне еды я выбрасывала, а остальное убирала в холодильник, чтобы Магда унесла домой. Мама с Алексом на кухню не заходили и не знали о моих хитростях, а Магда, если что-то и замечала, то ничего не говорила. Так в одиннадцать с половиной лет у меня начались проблемы со здоровьем из-за анемии и истощения.
К февралю 1942-го я стала чувствовать себя по утрам особенно плохо. Но у меня была железная воля и неистощимый запас энергии, к тому же до того, как начались мои обмороки, никаких признаков болезни не было. Первый раз я потеряла сознание, когда на уроке математики пошла к доске, чтобы решить пример на сложение пятизначных чисел. Всё вокруг закружилось и потемнело, и я пришла в себя в кабинете медсестры с лавандовой солью у носа.
– Может, пойдешь домой? – спросила медсестра. – Ты больна?
– Нет-нет, всё хорошо, я просто быстро расту, – заверила ее я.
– Да, это может быть болезнь роста, – согласилась она.
– У меня болезнь роста! – бодро объявила я своим одноклассникам. – Я очень быстро расту.
На следующей неделе я снова потеряла сознание, на этот раз в библиотеке. Когда я пришла в себя, озабоченная медсестра говорила с мамой по телефону.
– Твоя мама не знает, что такое “обморок”, – сообщила мне медсестра, озадаченная маминым скудным английским. – Можно позвонить кому-нибудь еще?
Обрадовавшись, что мама ничего не поняла – мы с Алексом по-прежнему стремились защищать ее от внешнего мира, – я дала медсестре номер Алекса.
– Это мамин друг, – сказала я и многозначительно повела бровями, намекая на подтекст. Поэтому медсестра позвонила в редакцию и сообщила, что я второй раз за неделю потеряла сознание.
– Ничего не говорите ее матери, – ответил Алекс по обыкновению. – Я сейчас приеду.
Через 20 минут он приехал и тут же окружил меня лаской и заботой, как всегда делал в непростых ситуациях. Алекс отвез меня домой, уложил в постель и сидел со мной до прихода Магды.
– Проследите, чтобы она пообедала, – сказал он Магде. – Ей нравятся школьные обеды.
Он обнял меня.
– Я назначил визит к доктору Клингу, – сказал он. – Не волнуйся, милая, ты просто быстро растешь.
– Не говори ничего маме! – взмолилась я.
– Не беспокойся. Я ей скажу, что у тебя просто закружилась голова.
Я с удовольствием провела день с книжкой, а Магда приносила мне в постель суп и бутерброды. Благодаря заботе Алекса я почувствовала себя любимой и теперь с интересом предвкушала встречу с милым доктором Клингом.
Доктор Андре Клинг был нашим семейным врачом на протяжении двадцати лет – это был обаятельный жизнерадостный венский еврей, который лучше всех в городе умел обращаться с больными. Он дважды развелся, детей у него не было, и он так возился со мной, будто мечтал, чтобы я была его дочкой.
К десяти утра мы пришли к нему – мама всё время нервно поглядывала на часы, опасаясь упустить покупателей, – и он настоял на том, чтобы осмотреть меня наедине. Когда мы остались одни, он принялся расспрашивать меня о том, как я живу и сколько ем.
– Ты очень худенькая, – заметил он, нажимая мне на грудь и живот. – Можешь точно рассказать, что и когда ты ешь?
На этот вопрос надо было отвечать осторожно. Я была так счастлива, что снова живу с мамой и Алексом, и так страшилась, что меня могут сослать к кому-нибудь на диван, что лучше бы умерла, чем позволила врачу обвинить их в недосмотре. Вину надо было полностью брать на себя. Поэтому я рассказала доктору Клингу, что плохо себя вела – лгала маме с Алексом, что мне оставляли роскошные ужины, а я их выбрасывала, ела консервированные фрукты.
– То есть ты обедаешь в школе, а между школьными обедами ешь только консервированные фрукты? – уточнил он.
– Получается, что так. Но мне никогда не хочется есть!
– Невероятно, – пробормотал он. – Тебе обязательно надо завтракать, милочка. Ты истощена. Завтрак очень важен для растущего организма.
Он говорил мелодично, с легким немецким акцентом.
– Я попрошу оставлять мне завтрак в холодильнике. Доктор, пожалуйста, не говорите маме с Алексом, что им надо вставать пораньше и готовить мне завтрак, пожалуйста! – умоляла я.
– Ладушки, – ответил он, явно пытаясь говорить со мной на привычном мне языке.
Доктор Клинг взял у меня кровь и вернулся к маме с Алексом. Я одевалась и подсматривала в дверную щель, как они беседуют. Пока доктор Клинг распекал их (“Легко возбудимую одиннадцатилетнюю девочку, которая в детстве много болела и только что пережила тяжелое потрясение, нельзя оставлять без присмотра!”), на лицах мамы и Алекса появлялось выражение, которое мне предстояло наблюдать следующие пятьдесят лет во всех ситуациях, где их поведение было небезупречно. Они как будто полностью одобряли услышанное, как будто говорили: “Да вы просто мысли читаете – мы как раз это и собирались сделать!”
– Мы тоже так считаем! – взволнованно сказала мама. – Мы как раз собирались попросить Магду задерживаться до половины восьмого и кормить Фросеньку ужином.
– Это продолжается уже пять месяцев! – сердито заметил доктор Клинг.
– Но мы только начали устраиваться, милый Андре! – простонала мама и поднесла руки ко лбу (“Это невыносимо!”) – этот жест означал, что реальность подбирается к ней слишком близко.
Добрый доктор выполнил мою просьбу. Ему удалось донести свою мысль в очень мягкой форме, встревожив моих опекунов, но не заставляя их почувствовать себя виноватыми: кто-то должен следить, чтобы я ужинала. В результате нашего визита Магда стала задерживаться на 3 лишних часа – она была рада прибавке к зарплате и бесплатным ужинам. Прежде чем уйти, она готовила мне завтрак – стакан свежевыжатого сока и молочный коктейль, – который я должна была употребить утром перед уходом.
У доктора Клинта были свои методы мягкого шантажа, и он заставил меня пообещать, что в благодарность за то, что он не стал расстраивать моих опекунов, я буду по вечерам ложиться спать ровно в 22:00. Благодаря Магде и моему новому режиму дня я за месяц набрала несколько килограммов и по утрам пулей вылетала из дома, даже не заходя к маме, и бежала на восьмичасовой автобус. Через два месяца после визита к врачу в моей карточке появились самые похвальные отзывы учителей за всё время учебы в Америке, а всего через год после того, как я приехала в Нью-Йорк, не зная ни слова по-английски, я победила в школьной олимпиаде по правописанию среди младших классов. (В школе я получала стипендию, и группа матерей моих одноклассников решила, что мы выдумали, будто эмигрировали из России, чтобы получить содержание. Они без предупреждения нагрянули к маме на работу, чтобы проверить ее, – каково же было их удивление, когда они увидели скромную блондинку в потертой униформе, которая почти не говорила по-английски.)
Одно из самых живых воспоминаний о нашей жизни на Семьдесят третьей улице (мы жили там с осени 1941 по зиму 1942 года, пока я училась в шестом и седьмом классах) – это бурная ссора между мамой и Алексом.
Был мамин день рождения – 7 мая 1942 года. Мы собрались в квартире Алекса и вручали маме подарки. Я только что подарила ей пару подставок для книг, которые сделала сама на уроке труда, – это были треугольные деревянные блоки, которые я выкрасила в кислотно-розовый цвет, чтобы они напоминали упаковку ее любимых духов “Скиапарелли”. Она приняла мой подарок с большим восторгом:
– Неужели ты сама это сделала?! Откуда ты знаешь, что это мой любимый цвет? Какая прелесть!
Я вздохнула с облегчением.
Наступила очередь Алекса. Он очевидно нервничает, усы его дрожат, в руках – черный футляр для украшений. Мама подозрительно морщится – мы с Алексом знаем, как она придирчива к украшениям. Я не дышу от волнения за моего любимого Алекса.
Она открывает коробочку и хмурится еще сильнее.
– Mais c’est minable! – восклицает она. – Что за ерунда!
Я разглядываю подарок – это прелестная брошь самого традиционного вида: прямоугольный аквамарин размером примерно два с половиной на четыре сантиметра, обрамленный филигранным золотым кружевом. Мама даже не вынимает брошку – она с треском захлопывает коробочку и швыряет ее Алексу в лицо. Я наблюдаю за полетом коробочки, вспоминая, как она как-то в истерике запустила в моего отца телефонной книгой.
– Ты же знаешь, что я не переношу подобные вещи! – кричит она на привычной смеси русского и французского. – Ты вообще видел эту дрянь? Ты наверняка ее даже не покупал! Ее купила чья-нибудь секретарша?
Алекс ищет убежища за креслом в углу комнаты – вид у него виноватый, как у напроказившего ребенка.
– Я ее сам выбирал, – говорит он. – Мне показалось, это красиво.
– Красиво?! – восклицает мать. – Да это, это… индейщина какая-то!
И она вылетает из комнаты. Учитывая ее нелюбовь ко всем культурам, кроме западноевропейской, это самое сильное оскорбление, какое она могла употребить.
Я бегу к Алексу, обнимаю его и прячу лицо у него на груди. Он так о нас заботится, ему сейчас должно быть очень больно! Кроме того, он потратился, чтобы купить эту брошь, а у нас совсем нет денег. Он гладит меня по щеке и поднимает с пола отвергнутый подарок.
– У нее эти настроения ненадолго, – шепчет он.
Через несколько минут мы на цыпочках входим к ней в комнату. Она лежит на кровати и читает рассказы Чехова.
– Это просто шедевр! – восклицает она. – Потрясающе!
После чего она предлагает, чтобы мы в честь праздника сходили поужинать в “Автомат”. Брошь не упоминается весь вечер. Под конец, когда мы уже лакомимся яблочными и кокосовыми пирогами, она грустно смотрит на Алекса и говорит:
– Я жду от тебя на день рождения всего лишь дюжину алых роз… Помнишь, какие розы ты посылал мне в Париже?
Вскоре после того я начала понимать, что алые розы в их эротическом словаре значили то же самое, что каттлеи, которые Сван посылал Одетте в романе Пруста. Следующие пятьдесят лет в день маминого рождения у ее изголовья стояла дюжина алых роз.
Много лет спустя я узнала, что цветы, которые маме доставляли каждую неделю по заказу Маяковского после его отъезда из Парижа, – тоже были алые розы.
Другие яркие воспоминания о Семьдесят третьей улице относятся к моим собственным переживаниям. Воспоминание первое: вечер, мы с мамой в крохотной гардеробной – комнатушке между моей спальней и ванной, стены которой мама увешала зеркалами. Она одевается к ужину и любуется своим отражением. Я, как обычно, листаю какую-то книгу, которую мне задали прочесть в школе, и наблюдаю, как она причесывается, красится и выбирает украшения из своей небольшой коллекции. Когда мама надевает серьги, она вдруг, без какого-либо предисловия спрашивает:
– Мы с Алексом хотим завести ребенка, что ты об этом думаешь?
У меня началась истерика, продлившаяся весь вечер. Слезы заглушали слова, которые я всё равно не осмелилась бы произнести вслух: я хочу быть единственной любимой дочерью, мне не нужны соперники, я хочу быть единственной! Слово “ребенок” в нашей семье больше не произносилось.
Много лет спустя я узнала, что мама не особенно хотела еще одного ребенка – она задала мне этот вопрос по настоянию Алекса и Гитты. Гитта, по-видимому, выполняла в нашей семье роль вечного посредника – за несколько месяцев до эпизода в гардеробной Алекс обратился к ней со следующей просьбой:
– Гитта, милая, узнай у Татьяны, не хочет ли она от меня ребенка?
– Как же я могу ее об этом спросить? – возмутилась Гитта. – Это ты должен спрашивать!
– Я не могу, – замялся Алекс. – Я не могу с ней говорить о подобных вещах.
– Если ты не можешь, значит, никто не может!
– Пожалуйста, Гитта, ты себе не представляешь, как с ней тяжело говорить! – взмолился Алекс.
(Впоследствии он рассказал Гитте, что когда пытался завести с Татьяной серьезный разговор, она огрызалась: “Что, опять эти твои еврейские разговоры?” По словам Алекса, их семейное счастье было отчасти основано на том, что они никогда не разговаривали серьезно.)
В конце концов Гитта с неохотой согласилась. Позже она рассказала, что когда попыталась завести с мамой разговор на нужную тему и спросила, не думает ли та о еще одном ребенке, мама совершенно неожиданно ответила:
– С чего вдруг? Родить очередного еврея?
“Мы все знаем, что ее ни в коем случае нельзя назвать антисемиткой, – говорила Гитта, когда рассказывала мне об этом эпизоде. – Она отпускала подобные оскорбительные комментарии, когда хотела оборвать разговор, который казался ей слишком личным”.
Второе воспоминание о нашей жизни на Семьдесят третьей улице относится к эпизоду, который произошел несколько недель или месяцев спустя. В воскресный день меня повели лакомиться горячим шоколадом в кафе “Рампельмайер” к югу от Центрального парка – там мы жили, когда только приехали в Америку, и до сих пор проходим мимо этого места с гордостью и ностальгией. Пока мы шли в кафе, я держала Алекса за руку и рассказывала ему что-то об уроках английского и истории – он хорошо меня понимал, а маму очень утомляли разговоры о школе. Общаясь с Алексом, я всегда ощущала собственную значимость.
Мы сидим в кафе, и я млею от удовольствия – подобную обстановку я буду любить всю жизнь: красные бархатные сиденья и шторы, стены, обитые темной тканью. Нам приносят горячий шоколад, украшенный взбитыми сливками. Мама смотрит на меня с нежностью, откашливается и говорит по-русски:
– Мы хотим кое-что у тебя спросить.
– Мы с шатай хотим пожениться, что ты об этом думаешь? – спрашивает Алекс по-французски.
В этот момент я роняю ложку и начинаю горько плакать. Рыдания мои неудержимы, слезы текут по шоколаду. Я плачу в том числе из-за того, что не понимаю причины своих слез – я полюбила этого человека, он занимает в моей жизни даже больше места, чем мама, так отчего же эти рыдания? Я была очень логичным, картезианским[104] ребенком. Чувствуя, что не понимаю причины своих слез, я плакала еще горше. К изумлению и расстройству моих спутников, я плакала до самой ночи и, уже втайне от них, еще несколько недель. Что произошло в тот день, я поняла только много лет спустя, когда перечитывала “Гамлета” – так внимательно, как это бывает во взрослом возрасте. Мне попалась следующая строчка:
Расчетливость, Гораций! С похорон
На брачный стол пошел пирог поминный.
Разговоры о свадьбе зазвучали слишком скоро после смерти моего отца: моя скорая и горячая любовь к Алексу будто бы делала меня причиной их союза, а свадьба подтвердила бы смерть, которую я еще не приняла. Кем надо быть, чтобы сначала спросить меня, не завести ли им ребенка, а потом – не пожениться ли им? Для рациональной одиннадцатилетней девочки это было уже слишком.
Но жизнь на Семьдесят третьей улице имела и свои приятные стороны. Больше всего я любила появившуюся у нас в тот год традицию каждую неделю ужинать у Симона Либермана (маме с Алексом эта традиция нравилось куда меньше). Мы ходили к Либерманам по четвергам – в тот вечер у Магды был выходной. Вскоре после нашего переезда в Нью-Йорк Симон Либерман потерял значительную часть своего состояния из-за неудачного вложения и сменил прежнее роскошное жилье на квартиру поменьше на Пятой авеню, в нескольких кварталах от моей школы. Каждый четверг после уроков я радостно бежала к Либерманам, поскорее расправлялась с домашними заданиями и садилась разговаривать с дедушкой – добросердечным, вдумчивым эрудитом, к которому я с первого же взгляда прониклась искренней симпатией. Мама с Алексом приходили не раньше половины седьмого, поэтому наши дневные беседы проходили восхитительно тихо и безмятежно, в атмосфере полного взаимопонимания. Симон Либерман был для меня не просто бесстрашным революционером, выдающимся экономистом или отважным путешественником, который множество раз пересекал русские степи; он был первым писателем, которого я встретила в жизни – Симон как раз заканчивал свои мемуары “Дела и люди”. Я впитывала, обдумывала и сохраняла в памяти каждое его слово. Меня всегда тянуло к философии и религии, а Симон близко дружил с русским философом Николаем Бердяевым, которому оказывал финансовую поддержку после его эмиграции в 1927 году. Симон начал знакомить меня с идеями Бердяева, когда мне было около тринадцати, и они повлияли на склонного к утопиям подростка сильнее, чем любые другие идеи, с которыми я встречалась впоследствии.
Бердяевская философия в исполнении Симона представляла собой своего рода христианский субъективизм, в свое время оказавший огромное влияние на Алекса (по крайней мере, в юности), и который по сей день является частью моего кредо. Бердяев верил в милостивую божественную волю, скорее имманентную, чем трансцендентную, которая требует от нас возможно более полного раскрытия нашего внутреннего потенциала. Зло во всех своих проявлениях всегда является последствием нереализованного потенциала. С точки зрения религиозного экзистенциализма Бердяева мы познаем себя только во взаимодействии с другими людьми, и единственная допустимая форма общества – это эгалитаристское общество, поощряющее равноправные и гуманные отношения между людьми. Симон Либерман излагал мне эти взгляды почти шепотом, сидя в своем кабинете с окнами на Центральный парк, – руки его были сцеплены на коленях, а когда он высказывал особенно важную мысль, голова по-совиному клонилась вбок. Когда мне было четырнадцать, он стал подкреплять свои рассуждения, доставая с полок книги; наибольшее влияние на меня оказал “Страх и трепет” Кьеркегора, и впоследствии я даже писала по нему диплом в Барнард-колледже. Таким образом, мое духовное воспитание состояло из чтения Бердяева и Кьеркегора и еженедельных бесед с Симоном и было как бы продолжением религиозного образования, которое началось в детстве благодаря отцу-кальвинисту и православной бабушке.
Так проходила первая половина дня. Во второй половине – и это, конечно, прозвучит очень странно – я для него танцевала… Он ставил русские пластинки, обычно бурные цыганские мелодии, и я превращалась в пылкую цыганку, размахивала шарфом и кружилась по его кабинету – я смешивала балет и русские народные танцы, вдохновляясь моей любимой “Шахеразадой”[105]. Симон смеялся, хлопал в ладоши, топал в такт музыке и кричал: “Быстрее! Быстрее! Да у тебя талант!” Он покачивался под музыку, и глаза его за круглыми очками сверкали от удовольствия. Видимо, я танцевала, чтобы освободиться от некой животной энергии, копившейся во мне от серьезных разговоров; или же так я выражала благодарность за то, что он беседует со мной, как со взрослой, делая это самым доступным и чувственным способом; или же это мог быть символический танец обольщения, которым я показывала свою любовь к Алексу. Танцуя, я ощущала опасность того мира, в котором жили мама с Алексом – мира бездушной красоты, постоянного соблазнения всех вокруг и гибельных страстей, в котором на протяжении последующих десятилетий разыгрывались наши драмы.
Еще одним радостным событием в жизни на Семьдесят третьей улице было наше первое американское Рождество, которое мы справляли в Вашингтоне с супругами Уайли. Я любила их больше всех остальных маминых друзей. Джон Уайли, американский дипломат, в 1934 году женился на маминой варшавской подружке Ирене Барух, в середине 1930-х годов работал в Москве под началом Уильяма Буллитта, а в 1938 году стал главой американской дипмиссии в Вене. Это был статный добродушный квакер в очках и с потрясающим чувством юмора. В отличие от большинства квакеров, он закончил школу поваров “Кордон Блю”, прекрасно разбирался в винах да и попросту любил выпить. Джон был дипломатом во втором поколении: родился в Бордо, где его отец служил консулом, вырос в Европе и потому говорил на множестве языков.
Он и его экзотичная супруга Ирена, художница и скульптор, были безумно влюблены друг в друга, и их семейная жизнь представляла собой воплощение мечтаний каждой романтической девушки. Ирена Уайли, племянница знаменитого экономиста Бернарда Баруха, выросла в семье состоятельных и образованных польских евреев. Ее воспитывали французские и английские гувернантки, она училась скульптуре в Лондоне, Париже и Риме и, как ее муж, владела бесчисленным количеством языков.
– Неужели ты не говоришь по-румынски? – дразнили меня Ирена с Джоном. – Как можно не знать румынского?
Ирена была такой же добросердечной и заботливой, как и ее супруг. Они с матерью были одного роста, и она производила столь же внушительное впечатление – длинные черные волосы завязаны в простой узел, безупречная оливковая кожа и по-азиатски раскосые глаза. Создавалось впечатление, что центр тяжести в ее теле располагается не там, где у большинства людей, – она не шла, а плыла, двигалась медленно и плавно, немного наклонившись вперед, как кошка, которая ищет себе место поуютнее. Они с Джоном много курили, и голоса у обоих были низкие и хриплые, Джон басил как Шаляпин.
Эта пара была самой необычной из всех моих знакомых: авантюрные, бесстрашные, любопытные и утонченные. На отдыхе они могли проделать путь в дюжину часов по непроходимой грязи, чтобы увидеть какую-нибудь средневековую церковь, или ночевать под звездами в руинах Персеполиса или Бальбека. Они соприкасались и с новейшей историей – в 1935 году, перед началом репрессий, они были в Москве и смотрели первомайский парад вместе с Иосифом Сталиным; их близких друзей арестовали, и те исчезли безвозвратно. (Этот московский опыт впоследствии превратил Джона в яростного поборника холодной войны, и во многом из-за него мама приобрела антисоветскую паранойю, которая не отпускала ее до самой смерти.) Уайли видели, как Гитлер вошел в Вену во время аншлюса[106], а через несколько дней были в кабинете у Зигмунда Фрейда и предложили увезти его в Великобританию. В 1941 году их вызвали в Вашингтон, и им удалось вывезти из оккупированного японцами Пекина рукопись сочинения “Божественная среда” отца Тейяра де Шардена. Рядом с Уайли мои вроде бы космополитичные родители казались ограниченными провинциалами. Дядя Джон и тетя Ирена, как я звала их со времен нашего знакомства в довоенном Париже, отвечали мне полной взаимностью: величайшим их горем было отсутствие детей. Чувствуя, возможно, что из-за пережитых в детстве потрясений я особенно ранима, они до конца своих дней окружали меня любовью и заботой.
Начиная с лета 1941 года, когда дядю Джона, как и большинство американских дипломатов, вызвали в Государственный департамент США, и до 1945 года, когда его назначили послом в Колумбии, Уайли жили в своем шикарном особняке в Джорджтауне. Туда мы и приехали, чтобы встретить Рождество в 1941 году, через две недели после Пёрл-Харбора и вступления Соединенных Штатов в войну. Как только мы прибыли в этот уютный дом, забитый разными восточными диковинками, мне тут же поручили зажигать свечи на огромной, в потолок, елке. В то время елки украшали настоящими свечами, которые вставлялись в металлические подсвечники и крепились на ветки. Я зажигала их по вечерам, когда в комнате собирались люди. Тетя Ирена и дядя Джон были прирожденными наставниками, и они занимались мной с интересом и любовью – я никогда раньше не чувствовала себя настолько вовлеченной в мир взрослых, никогда раньше не получала столько внимания. Я предпочитаю утром посмотреть памятник Линкольну или Джефферсону, или мне бы хотелось покататься по реке Потомак? Какую пластинку тебе поставить – Моцарта или Шопена?
Уайли уважали меня и восхищались мной, а детьми редко восхищаются. Мне было тепло и уютно у них дома – куда уютнее, чем у мамы с Алексом. Купаясь во внимании Уайли, я впервые почувствовала дух праздника. В новогоднюю ночь, вернувшись с вечеринки у подруги Уайли, Сисси Паттерсон (я впервые в жизни вернулась домой за полночь), я нырнула в свою постель в уютном кабинете, который использовали как гостевую спальню. По моей просьбе тетя Ирена поставила запись скрипичного концерта Бетховена. Когда отзвучали первые такты, взрослые стали заходить ко мне, чтобы поцеловать и пожелать спокойной ночи. Последним зашел дядя Джон – он галантно клюнул мое запястье и в очередной раз поинтересовался: “Как можно не знать румынского?” Кажется, концерт исполнял Фриц Крейслер. Я закрыла глаза и слушала, как взрослые обменивались последними словами в соседней комнате: дядя Джон говорил о встрече президента Рузвельта с Уинстоном Черчиллем в Вашингтоне; главной целью этой встречи было создание Объединенного комитета начальников штабов США и Великобритании… потом все разошлись спать, и я позволила музыке увлечь меня. Когда зазвучала каденция, меня вдруг переполнил восторг перед будущим. Последний год был таким тяжелым, что порой мне казалось: мы не выживем, – а тут я осознала, что будущее еще возможно. Но звуки каденции наполняли меня еще и чувством предопределенности – я чувствовала, что обязана преуспеть, оставить свой след в мире. В последние несколько дней Уайли дали понять, что очень верят в меня – со смерти отца в меня впервые кто-то поверил, и я решила, что не подведу их. Я так и уснула, окруженная их любовью, убаюканная музыкой, переполненная планами на будущее, благодаря Господа за то, что мы выжили, за заботу, за сердечное участие Уайли.
Первым утром 1942 года я проснулась в счастливой уверенности, что Новый Свет принесет нашей молодой семье счастье и успех – так и оказалось, поскольку именно в 1942 году мама с Алексом начали свое восхождение в высшем свете.
Однако политические события 1942 года потрясли всех. На русском фронте немецкие войска вторглись на Кавказ и вели осаду Сталинграда – бои там шли много месяцев, и сотни тысяч мирных русских погибли от голода. Войска Роммеля нанесли тяжелые удары по британской армии в Северной Африке, принудив к унизительному отступлению аж до Эль-Ала-мейна. Несколько месяцев спустя, 8 ноября, воздушные силы под командованием Дуайта Эйзенхауэра и Джорджа Паттона приземлились в Марокко и встретили неожиданно яростное сопротивление немецких войск. Два дня спустя произошло событие, которое повергло в отчаяние всех французских эмигрантов: возвращаясь из школы ?? ноября 1942 года, я подошла к нашей двери и увидела заголовок лежащей на пороге газеты: “Немецкие войска вторгаются на территорию Виши”. Будучи патриоткой, я горько зарыдала. Они заняли юг Франции – моя родина занята врагом: за плечами у солдат, которые сражаются за Францию, нет ни пяди родной земли. Я молилась, чтобы герои моего детства: Кловис[107], Шарлемань[108], Жанна д’Арк, Генрих IV[109] – вернулись и спасли нашу страну. В тот год я была еще ребенком и горько оплакивала залитые солнцем дорогие моему сердцу места, где провела самые счастливые месяцы своей жизни. Что будет с нашим домом, с Марией? Выживет ли кто-нибудь? Я вспоминала свой голубой велосипед, жуткие поездки за молоком, – как счастливы мы были в свободной Франции… Ребенок и патриот во мне плакали вместе.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК