Когда революция «замерзла»
В конце 1793 — начале 1794 г. революция вступила в новый этап. Она достигла всего исторически возможного: был нанесен сокрушительный удар по феодализму, успехи революции создали надежную защиту для ее границ (хотя еще более сокрушительные победы над врагом были впереди). Были подавлены главные выступления ее противников, грозившие существованию нового общественного строя. Восходящая линия революции закончилась. Это проявилось в расколе якобинского блока, выражавшего интересы радикального крыла буржуазии, мелкой буржуазии и народных масс, — блока, который, только будучи сплоченным, мог двигать революцию вперед. Революция уже успела выйти за пределы, которые были достижимы в ту эпоху. Однако пока это лишь способствовало прочности того, что возможно было удержать из сделанных завоеваний. Революция стала буксовать. Это была остановка не перед новым подъемом, а перед неизбежным для ранних буржуазных революций переломом — сменой восходящей линии движением по нисходящей линии. В этих условиях даже попытки завести революцию еще дальше за возможные рамки могли объективно привести только к последующему более крутому повороту вспять, к еще большему отступлению назад. Революция «замерзла», заметил Сен-Жюст, верный соратник Робеспьера.
Но прекращение поступательного движения революции не ослабило, а еще более усилило политическую борьбу. На этот раз главные сражения развертывались внутри якобинского лагеря, являвшегося становым хребтом революции. А средством удержания власти победившей группировки был по-прежнему террор, политический смысл которого изменился. Конечно, и ранее при проведении революционного террора было немало эксцессов, неоправданных жестокостей. Однако это все же совсем иное, чем превращение «перегибов» в сердцевину политики репрессий. Но даже не это главное.
Из средства зашиты революции террор стал для правящей группировки орудием удержания власти.
Террор 1794 г. создал себе и могильщиков, которых заслужил. При репрессиях 1794 г. уцелеть и сохранить видное положение удавалось политическим хамелеонам, прикрывавшим ультралевыми фразами свои карьеризм и коррумпированность. При терроре типа 1794 г. Баррасы, Тальены, Фрероны, Каррье, Фуше были преобладающим типом эмиссаров Конвента, не случайностью, а необходимостью, и не потому, что они представляли новую буржуазию. В ее среде тоже были не только карьеристы и казнокрады.
Нельзя считать, что Сен-Жюст и Кутон делали одно дело, а Баррас, Колло д’Эрбуа, Фуше, Каррье — другое. А ведь различие между ними проводилось на основе «симпатий» и «антипатий» или по принципу «грабил или не грабил». Однако Фуше, Колло да и Каррье тоже не грабили, но от этого жителям Лиона или Нанта было не легче. Несомненно, что террор, нацеленный против людей, стоявших на платформе якобинской республики, ослаблял ее и по сути дела являлся помощью роялистским силам.
Изменение характера террора привело к тому, что правительство стало действовать по принципу «цель оправдывает средства». Конечно, этой целью были субъективно для Робеспьера и его друзей интересы народа, а не личные корыстолюбивые замыслы Фуше, Баррасов, Тальенов. Но известно, как сурово охарактеризовал Маркс то революционное чувство, «которое в момент высшего напряжения изобрело lois des suspects (законы о подозрительных. — Е. Ч.) и заподозрило даже таких людей, как Дантон, Камилль Демулен и Анахарсис Клоотс, в том, что они сделаны из «теста» предателей»[414].
1794 год является ярким примером того, как недостойные средства способствуют искажению цели, которой они как будто бы поставлены на службу. Глубокая нечестность окрашивала всю политику репрессий в первой половине 1794 г., ведь иначе нельзя оценить расправу с теми политическими деятелями, которые еще буквально вчера рассматривались как лидеры революционного лагеря. Политика правительства, систематически скрывавшего или искажавшего правду при попытке обоснования политических расправ, теряла всякую связь с естественными нравственными началами, с моральными принципами революционного лагеря, что становилось особенно заметным на фоне официальной проповеди республиканской Добродетели и введения культа Верховного существа, главным жрецом которого назначил себя Робеспьер.
Итоги политической борьбы якобинских группировок подводились в форме политических процессов в Революционном трибунале, которые в обстановке террора лишь сохраняли оболочку судебного разбирательства.
Историку политических судебных процессов нужно проводить различие между разными аспектами обвинения, предъявлявшегося подсудимым, и их действительными поступками. Во-первых, деяния, официально инкриминируемые обвиняемым; во-вторых, в чем они были виновны в глазах правительства, иными словами, за что их действительно судили; в-третьих, что на самом деле совершили подсудимые. Чем больше расходятся между собой эти три аспекта, тем, как правило, все менее честным становится процесс, тем больше он изобилует подтасовками фактов, лжесвидетелями обвинения, оговорами, провокациями, вымогательствами фальшивых признаний, попытками заткнуть рот подсудимым и их адвокатам. Для политических процессов 1793–1794 гг. характерно растущее расхождение между этими «линиями» — начиная от полного их тождества в процессе Людовика XVI до почти полного различия в процессах лидеров якобинских группировок.
Конечно, для политических процессов понятие «правосудие» имеет иной смысл, чем для процессов уголовных и гражданских. В политических процессах судьи и подсудимые могут руководствоваться совершенно несовместимыми системами ценностей: то, что одна из сторон может субъективно считать правосудием, действием, исходящим из интересов общества и государства, из определенных норм нравственности, для другой стороны представлялось актами жестокости и произвола. В самой идее политического процесса присутствовало в скрытом виде игнорирование субъективных мотивов, которыми руководствовались подсудимые, если эти мотивы могли привести к оправдательному приговору. Такие мотивы рассматривались только в случае, если они подкрепляли обвинение. Но все это применимо к честно проводимым процессам.
В 1793 г. политические процессы были судами над действительными врагами республики, по крайней мере в ее демократической форме — якобинской республики, врагами, которые, как правило, открыто высказывали свое политическое кредо. Конечно, лидерам жирондистов, которые всходили на помост гильотины с пением «Марсельезы», казалось чудовищной ложью предъявленное им обвинение в покушении на свободу французского народа и на основы республиканского строя. Тем не менее имелись неопровержимые доказательства того, что, потерпев поражение в борьбе против монтаньяров в Париже, жирондисты подняли восстание в разных районах Франции, пойдя на соглашение с роялистами и даже иностранными интервентами.
Напротив, главных обвиняемых в политических процессах 1794 г. никак нельзя было представить врагами республики, если не приписать им взгляды, намерения и планы, имеющие мало общего с их подлинными воззрениями и действиями, не объявить, что они представляют опасность для республики. Как писал П. А. Кропоткин, «парижский народ скоро стал с ненавистью смотреть на эти телеги, подвозившие каждый день десятки приговоренных к подножию гильотины, причем пять палачей едва успевали опоражнивать живой груз. В городе не находилось более кладбищ, чтобы хоронить эти жертвы, и всякий раз, когда в предместьях открывали новые кладбища, чтобы зарывать там казненных, резкие протесты поднимались среди населения этих кварталов»[415].
Такие настроения могли лишь усиливаться в обстановке отчаянной нужды и голода, царивших среди санкюлотов. Фактически большая часть парижского населения перестала — по крайней мере активно — поддерживать правительство. Такая пассивность способствовала тому, что в отличие от предшествовавших революционных лет в 1794 г. борьба внутри якобинского блока стала в основном борьбой в верхах. Она первоначально облегчила робеспьеристам победу над другими якобинскими группировками, но позднее способствовала успеху термидорианского переворота. Да и самый этот переворот, имевший глубокие социальные корни, сформировался в большой мере как «самооборона» деятелей различных политических взглядов от угрожавшей им всем в равной степени «национальной бритвы», как стали именовать тогда гильотину. Один современник, А. Фантен-Дезодоар, писал (в 1796 г.), что 9 термидора с точки зрения его последствий нужно назвать «днем одураченных». Выступление левых термидорианцев в едином блоке с правыми — это прямое последствие политического климата, созданного террором.
В процессах 1794 г. не могло быть и речи о разности мировоззрений, системы политических ценностей у судей и подсудимых. Судьи искусственно пытались создать представление о таком различии, представить низменными мотивы обвиняемых, не брезгуя при этом фабрикацией ложных доказательств, принятием на веру самых нелепых утверждений, дутых обвинений, основанных на подтасовках фактов и прямой лжи.
С вырождением террора, с политической нечестностью мотивов, которыми руководствовались при его проведении, связана и внешняя иррациональность репрессий первой половины 1794 г. И хотя так могли их воспринимать не только жертвы, но и лица из судебно-полицейского аппарата, осуществлявшие террор, это была именно внешняя иррациональность. Со стороны этих последних это было лишь невольным разоблачением своего тайного убеждения, что обвиняемые в Революционном трибунале не действительные, активные враги республики, а в большинстве своем люди, более или менее случайно оказавшиеся на скамье подсудимых. Это проявлялось в том равнодушии, с каким общественный обвинитель Фукье-Тенвиль посылал на эшафот человека, являвшегося, как это было неопровержимо доказано, просто однофамильцем лица, которого предполагалось судить в Революционном трибунале. Или в определении тем же Фукье заранее числа лиц, которых надлежало в каждый из последующих дней декады или месяца отправить на гильотину. Однако именно невозможность предусмотреть, какие поступки или слова могли навлечь кару на любого гражданина республики, усиливала страх, внушаемый репрессивными органами правительства. Лишаясь политических или социальных критериев в «выборе» подсудимых, поскольку речь не шла о расправе с лидерами побежденных якобинских группировок, террор выполнял тем более свою роль всеобщего устрашения и тем самым служил интересам победившей робеспьеристской группировки.
В работах, оправдывавших якобинский террор, наряду со ссылками на то, что он. сделал возможным военные победы 1793 г., нередко подчеркивается, что контрреволюция была повинна в массовых зверствах. Это, несомненно, верно преимущественно в отношении вандейцев. Однако нельзя ставить знака равенства между расправами, которые чинили фанатизированные священниками отряды вандейских крестьян, и карательной политикой правительства. Действия вандейцев в известном смысле и мере можно сравнить с «сентябрьскими убийствами» в Париже в 1792 г. или, быть может, с неоправданными кровавыми расправами, проводившимися некоторыми эмиссарами Конвента — Колло д’Эрбуа и Фуше в Лионе, Каррье в Нанте и т. д., но никак не с «упорядоченным» судебным террором в Париже. Эмоциональное воздействие сотен и тысяч публичных казней в Париже было несравненно большим, чем сведения о десятках тысяч павших на полях сражений или от рук контрреволюционеров. Собственно, к такому воздействию и стремилось правительство.
Происходила коррозия нравственности, столь характерная для ряда эмиссаров Конвента, осуществлявших террор в провинции. С не меньшей силой эта деградация происходила в средних и низших звеньях репрессивных органов. Очевидная невиновность многих жертв, надуманность предъявляемых им обвинений в соединении с чудовищной непомерностью налагаемого наказания не могли не развращать сознание судей, полицейских и тюремщиков. На определенном этапе, особенно с весны 1794 г., террор стал не столько устрашать врагов республики, сколько подрывать моральный дух ее сторонников, их веру в революцию, их поддержку якобинской власти. Террор в 1794 г. не развязывал, а подавлял революционную энергию народных масс — и репрессиями против левого крыла якобинцев, и установлением жесткого правительственного контроля над народными обществами, и тем деморализующим влиянием, которое оказывали быстро возраставшие по числу жертв публичные казни. Парижское население все менее могло понять или тем более поддержать те мотивы, которыми руководствовался Революционный трибунал в своих обвинительных приговорах. Множились сомнения в виновности тех, кого в позорных фургонах ежедневно свозили к месту казни, сомнения в том, что они являлись врагами республики. Все обвинения, звучащие в судебном зале, казались заведомо предлогом, а не причиной процесса.
В чем же тогда подлинная подоплека этих процессов? — не могли не задавать себе вопрос очевидцы. За что же на деле судили лидеров левых якобинцев — Эбера и других, а потом руководителей правого крыла монтаньяров — дантонистов? В чем реально был виновен самый популярный из них — Дантон? В том, что, по его мнению, настало время ограничить или даже положить конец террору? Или это результат борьбы за власть между лидерами якобинцев? Или, быть может, имелись какие-то иные причины, которые правительство предпочитало держать в тайне, предъявляя дантонистам несостоятельные или даже абсурдные обвинения, которые содержали лишь намек на их действительную вину? Современники так и не дождались ответа на эти напрашивающиеся вопросы.
Среди судебных дел, ежедневно рассматривавшихся в Революционном трибунале на протяжении первых семи месяцев 1794 г., несколько наиболее важных процессов были связаны неразрывными нитями — как видимыми, так и остававшимися скрытыми для всех, кроме немногих, посвященных в государственные тайны. Во всех этих процессах и вокруг них было нагромождено множество попыток скрыть реальные факты или придать им ложный смысл, пополнить обвинительное досье заведомо клеветническими вымыслами. Впрочем, то, что сами судьи втайне считали выдумкой, могло оказаться истиной.
В процессах 1794 г. есть двойное и тройное дно. На авансцене — то, что инкриминировалось обвиняемым в зале суда, на заднем плане — реальная вина обвиняемых в глазах правительства, которую власти не считали возможным и целесообразным открыто предъявлять подсудимым. А эта «реальная вина» на деле включала необоснованные подозрения, явные оговоры, неподтвержденные слухи, домыслы, выдвинутые на зыбком фундаменте предубеждений, неправильно истолкованных фактов или попросту клеветы. Это второе «дно», весьма отличающееся от первого, надо было извлечь из всей груды сомнительных утверждений, не внушающих доверия сведений, продиктованных политическими опасениями, личными соперничеством и враждой, стремлением спасти себя доносом на действительных или мнимых сообщников. И наконец, самый глубинный слой — за обвинениями отдельных лиц виднелись, хотя часто остававшиеся слабо замеченными и не осознанными современниками, столкновения интересов классов и общественных групп, вольными или невольными выразителями которых выступали победившая и побежденная группировка внутри якобинского блока, обвинители и обвиняемые, судьи и «заговорщики». Обнажить одно за другим «двойное», «тройное» дно процессов — значит сделать важный шаг в разгадывании «секретов» 1794 г., закулисной истории судебных процессов, а это лишь другое название для истории тайной войны в эти трагические, переломные месяцы эпохи Великой французской революции.
Сначала обратимся к свидетельству информированных современников, наблюдавших за ходом событий, чтобы понять, какой рисовалась обстановка во Франции в близких к правительству кругах Лондона, посмотрим, как она оценивалась на страницах, в частности, газеты «Таймс». Конечно, «Таймс» тогда еще находилась только в начале довольно долгого пути, который превратил ее в XIX в. в официоз английских господствующих классов И «ведущую газету Европы», как она сама без ложной скромности начала именовать себя в начале того века. Что же виделось «Таймс», обратившей в первые дни нового 1794 г. свой взор к событиям за Ла-Маншем, которые и раньше приковывали ее внимание?
Передовая статья, опубликованная 2 января 1794 г., подводила итоги политической борьбы во Франции в предшествовавшие двенадцать месяцев. «Коммуна Парижа, — говорилось в статье, — до сих пор постоянно руководившая движением революции, не находится более в согласии с надменными якобинцами, соперничает с Конвентом и, видимо, имеет целью уничтожение устрашающих комитетов общественной безопасности и общественного спасения, власть которых безгранична. Робеспьер привлек Дантона к защите своих интересов, чтобы уравновесить влияние Шометта и Эбера. Дантон тайно возбуждает Клуб кордельеров против Робеспьера, который господствует в Якобинском клубе. Кризис республики никогда не был столь острым, как в настоящий момент. Гора, сокрушившая партию Жиронды, ныне видит трещину, расширяющуюся у самой ее вершины»[416].
Несмотря на военные успехи, весна и лето 1794 г. прошли под знаком нарастающей волны террора. Между тем, как отмечал Энгельс, террор «был по существу военной мерой до тех пор, пока вообще имел смысл»[417]. Изменение его направленности влекло за собой серьезные сдвиги в общественном сознании, в общей моральной атмосфере в стране, особенно после принятия 10 июня (прериальского) закона об упрощенном судопроизводстве. «Обстоятельства, при которых он был принят, объясняют его суровость»[418], — писал один французский историк. Но сами эти обстоятельства являлись в немалой степени результатом правительственной политики.
Автор новейшей биографии Сен-Жюста, говоря о его роли в организации процессов, которые основывались на вымышленных обвинениях и являлись пародией на суд, отмечал, что нельзя отрывать их от его деяний в армии, что это было одно целое[419]. Это было время, когда генералы предавали, когда шпионы разглашали наиболее охраняемые государственные секреты Комитета общественного спасения, а взяточники проникали в правительственные верхи[420]. Все это так, но острие террора все более обращалось против революционеров, расходившихся во взглядах с господствовавшей группировкой, лидерами которой были Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон. 85 % казненных принадлежало к бывшему третьему сословию, в том числе 60 % составляли рабочие, крестьяне, ремесленники, слуги[421]. Те историки, которые пытаются представить санкюлотов и якобинцев как два враждебных лагеря, выражающие антагонистические классовые интересы, стремятся использовать в своих целях факт исчезновения в терроре 1794 г. прежних социальных ориентиров или даже представить его целиком направленным против народа. Так, Д. Герен писал, что террор в 1794 г. «не имел ничего общего с народным террором 1793 г., проистекавшим из волеизъявления санкюлотов и осуществлявшимся под их контролем»[422]. На деле «перегибы» террора 1793 г. превратились в следующем году в систему, при которой уже репрессии против реальных, активных врагов революции начинали занимать все меньшее место.
Эти репрессивные меры большинство Конвента чем дальше, тем более терпело только из страха: ведь каждый мог быть объявлен заговорщиком, врагом народа и отправлен на эшафот. Когда Робеспьер и Сен-Жюст вопрошали, кто осмелится защищать Дантона, они подразумевали, что таких не найдется из-за очевидности его преступлений. А на деле это происходило лишь потому, что каждый осмелившийся рисковал головой, сам выносил себе смертный приговор, уготованный, как пишет Бодо, «неразумному защитнику»[423].
Борьба внутри якобинского блока все в большей мере превращалась в столкновения в верхах, все более теряя непосредственную связь с столкновением интересов классов, с решением главных социальных задач революции.