XV Мазас
XV
Мазас
У Мазаса арестантские фургоны, прибывшие под конвоем улан, встретил другой уланский эскадрон. Депутаты один за другим выходили из фургонов. Офицер, командовавший уланами, стоял возле двери и с тупым любопытством разглядывал их.
Тюрьма Мазас, заменившая разрушенную теперь тюрьму Форс, — огромное красноватое здание, сооруженное рядом с платформой Лионской железной дороги на пустырях Сент-Антуанского предместья. Издали можно принять его за кирпичное, но вблизи видно, что око построено из булыжника, залитого цементом. Шесть больших трехэтажных корпусов, смежных вначале и лучами расходящихся вокруг круглого здания, которое служит им общим центром, отделены друг от друга дворами, расширяющимися по мере удаления от ротонды. Корпуса прорезаны множеством крохотных окошек, пропускающих свет в камеры, окружены высокой стеной и с птичьего полета имеют вид веера. Вот что такое Мазас. Над ротондой, образующей центр, поднимается нечто вроде минарета: это вышка для подачи сигналов. В первом этаже — круглая комната, служащая канцелярией. Во втором этаже — часовня, где один-единственный священник служит мессу для всех, и наблюдательный пункт, откуда один надсмотрщик одновременно следит за всеми дверьми всех галерей. Каждый корпус называется отделением. Дворы разбиты высокими стенами на множество маленьких продолговатых площадок.
Каждого депутата, вышедшего из фургона, сразу же вели в ротонду, где помещалась канцелярия. Там записывали его фамилию и вместо фамилии ему давали номер. Все равно, разбойник это или законодатель, так уж в этой тюрьме заведено; переворот уравнивал всех. Как только депутат был зарегистрирован и снабжен номером, его посылали «катиться» дальше. Ему говорили: «Поднимайтесь», или: «Идите», и надзирателю того коридора, куда его направляли, кричали: «Такой-то номер! Принимайте». Надзиратель отвечал: «Посылайте!» Заключенный поднимался один и шел вперед, пока не встречал надзирателя, стоявшего у открытой двери. Надзиратель говорил: «Сюда, сударь». Заключенный входил, надзиратель закрывал за ним дверь; потом отправляли следующего.
С арестованными депутатами переворот обращался по-разному. Тех, с кем считались, — членов правой, — поместили в Венсен; тех, кого ненавидели, — членов левой, — посадили в Мазас. Попавшие в Венсен получили помещение герцога де Монпансье, открытое специально для них, прекрасный обед за общим столом, свечи, отопление; комендант, генерал Куртижи, встречал их улыбками и рассыпался в любезностях. Но вот как обошлись с теми, кто попал в Мазас.
Арестантский фургон привез их в тюрьму. Из одной клетки они попали в другую. В Мазасе канцелярист зарегистрировал их, измерил их рост, осмотрел с ног до головы и перенумеровал, как каторжников. После этого каждого из них вели по темной висячей галерее, под длинными сырыми сводами, до узкой, неожиданно раскрывавшейся двери. Тогда тюремщик вталкивал депутата за плечи в эту дверь, и она тут же снова захлопывалась.
Запертый таким образом депутат оказывался в маленькой клетушке, длинной, узкой, темной. На иносказательном языке современного закона эти клетушки называются камерами одиночного заключения. В декабре даже в полдень туда проникал только сумеречный полусвет. В одном конце дверь с глазком, в другом, у самого потолка, на высоте десяти или двенадцати футов, — окошечко с рифленым стеклом. Это стекло обманывало глаз, не позволяло отличить голубое небо от серого, солнечный луч от облака, и придавало какую-то неопределенность тусклому свету зимнего дня. Свет был не то что слабый — он был мутный. Изобретателям такого рифленого стекла удалось испортить небо.
Через несколько секунд узник начинал неясно различать предметы, и вот что он видел: стены, выбеленные известкой, там и сям позеленевшие от сочащейся из них сырости, в углу круглая дыра, покрытая железными прутьями и распространяющая зловоние, в другом углу дощечка, которая поднималась на шарнире, как откидная скамеечка в наемных каретах, и могла служить столом, и стул с соломенным сиденьем. Кровати не было. Под ногами пол, выложенный кирпичами. Первое впечатление — мрак, второе — холод.
Итак, узник был здесь в полном одиночестве; он стучал зубами от холода; его окружал мрак; все, что он мог делать, — это только расхаживать взад и вперед по площади в восемь квадратных футов, словно волк по клетке, или сидеть на стуле, как умалишенный в Бисетре.
Оказавшись в таком положении, некий бывший республиканец, ставший членом большинства, а при случае даже не чуждавшийся бонапартизма, Эмиль Леру, кстати, посаженный в Мазас по ошибке, — его, конечно, приняли за какого-то другого Леру, — расплакался от ярости. Так прошло три, четыре, пять часов. При этом многие не ели с самого утра, а некоторые из-за волнений, связанных с переворотом, не успели даже позавтракать. Голод давал себя знать. Неужели их забудут здесь? Нет. Тюремный колокол зазвонил, окошечко в двери отворилось, чья-то рука протягивала узнику оловянную миску и кусок хлеба.
Узник жадно хватал хлеб и миску.
Хлеб был черный и липкий, в миске была какая-то теплая бурда рыжеватого цвета. Ничто не могло сравниться с запахом этой «похлебки». Что касается хлеба, то он отзывал только плесенью.
Несмотря на сильный голод, в первую минуту большинство заключенных бросали хлеб на пол и выливали содержимое миски в дыру с железными прутьями. Однако желудок требовал своего, часы проходили, многие подняли хлеб и в конце концов съели его. Один узник дошел до того, что подобрал миску и вытер ее дно хлебом, а хлеб съел. Впоследствии этот узник, депутат, выпущенный на свободу и отправленный в изгнание, описывая мне эту пищу, добавил: «У голодного брюха не бывает нюха».
При этом полное одиночество, глубокая тишина. Однако спустя несколько часов Эмиль Леру, — он сам рассказал об этом факте Версиньи, — услышал за стеной направо какой-то странный стук, раздельный, перемежающийся с неравными промежутками. Он прислушался: почти в тот же миг за стеной налево в ответ раздался такой же стук. Эмиль Леру пришел в восторг, — как приятно услышать хоть какой-нибудь шум. Он вспомнил о своих товарищах, заключенных, как и он, и стал громко кричать: «А! вы все, значит, тоже здесь!» Не успел он закончить фразу, как заскрежетали петли и засовы, дверь камеры отворилась, появился человек — это был тюремщик — и в бешенстве крикнул:
— Замолчите!
Народный депутат, немного озадаченный, попросил объяснений.
— Замолчите, — повторил надзиратель, — или я вас упрячу в карцер.
Этот тюремщик говорил с заключенными тем же языком, каким переворот говорил с нацией.
Однако Эмиль Леру по своей упрямой привычке к парламентаризму попробовал настаивать.
— Как! — сказал он. — Неужели я не могу отвечать на сигналы, которые мне подают двое моих коллег!
— Хороши коллеги! — возразил тюремщик. — Это два вора. — И он со смехом закрыл за собой дверь.
Это и в самом деле были два вора, между которыми Эмиль Леру был не распят, но заперт.
Тюрьма Мазас так хитроумно построена, что из одной камеры в другую слышно каждое слово. Следовательно, несмотря на одиночные камеры, полной изоляции там нет. Поэтому строгая и жестокая логика тюремного режима требует безусловного молчания. Что делают воры? Они придумали систему перестукивания, против которой тюремный режим бессилен. Эмиль Леру просто прервал начатый разговор.
— Дайте же нам попетюкать, [7] — крикнул ему его сосед, вор, которого за это восклицание посадили в карцер.
Так жили депутаты в Мазасе. Вдобавок, согласно правилам одиночного заключения, им не давали ни одной книги, ни листка бумаги, ни пера, им даже не полагалось обычной часовой прогулки по тюремному двору.
Как мы только что видели, воров тоже сажают в Мазас. Но тем из них, кто знает какое-нибудь ремесло, разрешают работать, грамотным дают книги, тем, кто умеет писать, предоставляют чернила и бумагу; всем полагается часовая прогулка, необходимая для здоровья и разрешенная тюремными правилами.
Депутатам — ничего. Изоляция, полное уединение, молчание, темнота, холод, «такая скука, что можно сойти с ума», как сказал Ленге, говоря о Бастилии.
Целый день сидеть на стуле, скрестив руки, поджав ноги! Вот все, что им оставалось делать.
А постель? Разве нельзя было полежать?
Нет.
Постели не было.
В восемь часов вечера в камеру являлся надзиратель; войдя, он протягивал руку к полке под потолком и доставал оттуда какой-то сверток. Это был гамак.
Повесив, укрепив и натянув его, тюремщик желал заключенному доброй ночи.
На гамаке было шерстяное одеяло, иногда тюфяк толщиной в два пальца. Завернувшись в это одеяло, узник пытался заснуть, но напрасно: всю ночь он дрожал от холода.
Но на другой день? Разве не мог он до самого вечера пролежать в гамаке?
Отнюдь нет.
В семь часов утра опять приходил надзиратель, желал депутату «доброго утра», заставлял его встать, скатывал гамак и клал его в нишу под потолком.
Но можно же было самовольно взять гамак, развернуть его, повесить и снова лечь?
Конечно, но за это сажали в карцер.
Таков был порядок. Ночью полагалось лежать в гамаке, днем — сидеть на стуле.
Будем, однако, справедливы. Кое-кто получил кровать, например, Тьер и Роже (от Севера). Греви кровати не дали.
Мазас — тюрьма передовая; несомненно, Мазас нельзя сравнить с венецианскими «пьомби» и подводной темницей Шатле. Мазас — создание филантропов-доктринеров. Однако несомненно, что Мазас оставляет желать лучшего. Скажем прямо, с известной точки зрения мы не очень огорчены кратковременным пребыванием изготовителей законов в одиночных камерах Мазаса. Провидение, по-видимому, принимало некоторое участие в перевороте. Посадив законодателей в Мазас, оно хотело их кое-чему научить. Отведайте вашей собственной стряпни! Пусть те, кто строит тюрьмы, сами в них посидят.