Глава 5
Глава 5
«В армии учишься подчиняться дисциплине и безоговорочно выполнять приказания, а в тюрьме учишься не участвовать в жизни и смотреть на нее только сквозь решетку окна».
Бронислав Мушич «Автобиография».
Правила содержания на гауптвахте в то время были существенно изменены в сторону ужесточения. Такие изменения ввел новый нарком обороны Тимошенко, назначенный Сталиным вместо Ворошилова. А если еще на тебя «имели зуб» «отцы — командиры», то вполне понятно, что старшина роты, этот коротышка Останин, «забывал» прислать еду «арестанту» Толмачеву. Со мной некоторое время в камере гауптвахты сидел военфельдшер, к сожалению, я забыл его фамилию. Посадили его якобы за самовольную отлучку из части, где он служил. Он и его товарищ — старшина ходили в соседнее село в гости, заведя знакомство среди молодежи. Им обоим понравилась одна девушка. Однако она была благосклонна к этому фельдшеру. Фельдшер и старшина часто ходили в гости, никому не докладывая о своих отлучках из военной части. Когда однажды фельдшер, будучи один в гостях у любимой девушки, задержался там на ночь, старшина, его товарищ, донес на него и вместе с военным патрулем пришел в дом этой девушки арестовывать «преступника». Фельдшера за самовольную отлучку, разумеется, арестовали, оторвав от объятий любимой, как сказал бы любитель сентиментальных романов. Девушка плюнула в лицо старшине и высказала все, что думала о нем и о его подлом поступке. Так фельдшер оказался в одной камере со мной. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Отделался ли он штрафным батальоном или наше «справедливое» советское правосудие упрятало его в тюрьму — не знаю.
Летом 1940 года в камере гауптвахты, где мы с ним сидели, было жарко, душно. Ему хотелось курить, что запрещалось новыми правилами содержания на гауптвахте, установленными наркомом Тимошенко. Кормить нас порой «забывали». Тогда этот фельдшер и я решили петь, т.е. делать то, что тоже было запрещено. И мы дружно и громко, так сказать, «во весь голос», стали петь гимн Советского Союза — «Интернационал», «Вставай, проклятьем заклейменный…» — гремело из окна нашей камеры и разносилось по всей гауптвахте. По коридору забегали, засуетились. Часовой в коридоре открыл «кормушку» — маленькое оконце в двери камеры и потребовал, чтобы мы замолчали. В ответ фельдшер швырнул в дверь круглый чурбан, назначение которого было заменить табуреты. Прибежал дежурный по гауптвахте офицер, потребовал, чтобы мы замолчали. Но мы продолжали петь. Звуки гимна нашей родины разносились по всей окрестности. Верхом на коне прискакал комендант гарнизона. Он вошел к нам в камеру и строг приказал нам прекратить пение. Тогда я спросил его: «Как! Вы запрещаете нам петь гимн родины — «Интернационал»?» И фельдшер добавил: «Петь «Интернационал» запрещают в странах фашизма».
Сник комендант, заулыбался, угостил папиросами фельдшера, отдал ему всю пачку. Я от угощения отказался, т.к. не курю. Затем по-человечески попросил не петь, так как это грозит ему неприятностями. На человеческую просьбу мы откликнулись, пообещав больше не петь. Но напомнили о том, что нас забывают кормить.
И еще вспоминается встреча с человеком, чью судьбу искалечило советское «правосудие». Сидел со мной в камере гауптвахты Кузьма Гуржуев. На него тоже завели следственное дело, а пока он сидел как провинившийся, но, что он подследственный, он даже не подозревал.
У него было резко выраженное плоскостопие или то, что в народе называют «медвежья стопа». С таким дефектом ног в царской армии не призывали на военную службу, браковали. В Красную Армию таких брали, признавая их вполне годными. Это не делает чести врачам на призывных пунктах. Пострадавшие от таких врачей всегда их проклинали и считали их мерзавцами и приспособленцами. Впрочем случай с Гуржуевым не единичный. У нас в гарнизонной библиотеке работал, то есть служил действительную военную службу солдат с костным туберкулезом голени. У него на ноге был секвестр, и оттуда выходили маленькие кусочки. И врачи признали его годным к военной службе!
Но вернусь к судьбе Гуржуева. Он служил в пулеметной роте и на учениях, когда широко практиковались марш-броски, должен был на плече тащить ствол станкового пулемета «Максим». Из-за плоскостопия отставал от бойцов роты, плелся в хвосте, а то и вообще один, не в силах догнать ушедших в лихом броске бойцов. Получал за это взыскания. Старшина его возненавидел и всячески придирался. И вот однажды, когда утром был объявлен осмотр состояния малых саперных лопаток и все красноармейцы взвода, разобрав свои лопатки из пирамиды, стали в строй, Кузьма не обнаружил своей лопатки в пирамиде. Он в растерянности заметался по казарме, предвидя новый наряд вне очереди. При этом он воскликнул: «Ну, увижу у какого гада моя лопатка, зарублю его этой лопаткой». Лопатку держал в руках старшина… Старшина спросил сержантов: «Вы слышали, что он хотел меня убить лопаткой?» Сержанты дружно подтвердили. Так было состряпано дело по статье 58-8, которая означала террористический акт или подготовку этого акта. Так избавилась пулеметная рота от солдата с физическим недостатком — плоскостопием.
Кузьма сидел со мной летом на гауптвахте, когда меня посадили якобы за писание дневника. Я просил его, если ему удастся, когда он выйдет с гауптвахты, написать моей маме и Ане обо мне, адрес я ему дал. Забегая вперед, скажу, что он сдержал слово.
Отсидев на гауптвахте десять суток, я был выпущен в батальон. По отношению к себе «этих с высшим», моих коллег по военной службе, я понял, что для меня дело не кончилось гауптвахтой. Из всех только ленинградец Маркин, беседуя со мной с глазу на глаз, сказал, что многих вызывал следователь военной прокуратуры, расспрашивал обо мне, стараясь найти в моих высказываниях и в моем поведении что-либо «антисоветское».
Потом была поездка в Благовещенск на обследование невропатологами и психиатрами. Но о ней я уже писал. Тревожно было на душе, я чувствовал, как надо мной сгущаются тучи, видел и всем своим существом ощущал тревожные взгляды, молчаливую напряженность тех, кто знал о следствии, но боялся об этом сказать. И вот наступило, наконец, 20 декабря 1940 года. Утром я был вызван в военную прокуратуру к следователю (я забыл фамилию этого подлеца, но если кого-либо это заинтересует, то в моем «деле» она есть), который предъявил мне обвинение в совершении преступления по статьям 58/10 и 19-58/8. В ответ я заметил, что абсолютно не знаю, что означают эти статьи. Тогда следователь мне разъяснил, что 58/10 — это антисоветская агитация, которой я якобы занимался в батальоне, а 19-58/8 — это подготовка террористического акта, которой я занимался, готовясь убить командира (вероятно, сержанта Панова). Вздорность обвинения была настолько очевидна, что я рассмеялся и сказал: «Эти статьи ко мне никак не клеятся». «А мы приклеим», — ответил следователь, потирая руки. «Ну, клейте», — ответил я, — только ничего этого я не совершал и даже в мыслях у меня этого не было!» Потом меня под конвоем препроводили в следственную камеру гауптвахты.
Камера гауптвахты была та самая, в которой я летом отбывал десять суток, только теперь из-за меня она называлась следственной. Режим такой же: днем спать запрещалось, койка-нары на петлях пристегивалась к стенке на целый день. Сидеть можно было на полу или на чурбаке, обрезке бревна 30-40 см. длиной и 20 см. в диаметре. Табуретов не полагалось. Не знаю, такая «меблировка» камеры была по приказу наркома обороны Тимошенко или это творческое усердие местных Скалозубов.
К следователю меня водили под конвоем, как мне помнится два раза. Обвинение я отрицал, а следователь мне грозил передать меня в систему НКВД. На что я выразил по своей наивности, граничащей с глупостью, что НКВД — это не застенки гестапо, и там разберутся, что я ни в чем не виноват. Следователь в ответ усмехнулся. В этой усмешке было что-то похожее на сожаление и удивление глупостью моей.
Так в камере гауптвахты я встретил новый, 1941 год.