Ефим Ховив Улыбки памяти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ефим Ховив

Улыбки памяти

Константин Николаевич

Старейшим жителем нашего дома (жил я тогда по улице Артиллерийской, 110), самым известным и самым уважаемым был, конечно же, Константин Николаевич Свидерский.

Квартира Свидерских — на первом этаже. В зимние дни Зинаида Петровна в домашних туфельках и в пальто внакидку выскакивала на крыльцо — проверить погоду, выводила Константина Николаевича, помогала ему устроиться на скамейке, снабжала множеством советов и наставлений, каждый раз одних и тех же, и убегала по своим хозяйственным заботам. Потом она еще несколько раз выбегала посмотреть — здесь ли он и все ли в порядке.

Большой, грузный, казавшийся очень широким в своей то ли боярской, то ли артистической шубе и круглой шапочке, Константин Николаевич чем-то напоминал мне Шаляпина с известного кустодиевского портрета. Но не того Шаляпина, которого нарисовал Кустодиев, а такого, каким он стал бы, если бы смягчил свой характер и дожил до возраста Константина Николаевича.

В летние дни несколько ребятишек торжественно выносили из квартиры Свидерских большое кожаное кресло, помогали выйти Константину Николаевичу, он устраивался в кресле и сразу становился центром жизни большого двора. Люди постарше подходили поприветствовать его, поговорить о политике, молодые справлялись о здоровье, а маленькие ребятишки весело играли возле его кресла, как бы ощущая доброту и спокойную мудрость этого очень давно живущего на свете человека.

Сходство с кустодиевским Шаляпиным было не только внешним. Дело в том, что Константин Николаевич в давние годы тоже был оперным певцом, и в свое время довольно известным. Впервые он вышел на сцену еще в студенческой тужурке, а его профессиональный дебют состоялся в начале века в Петербурге, в частной опере Зимина. В театральных афишах того времени молодой певец Константин Свидерский значился как исполнитель ведущих ролей классического оперного репертуара, а в газетных рецензиях его баритон называли бархатным и давали самые лестные оценки мастерству и таланту молодого певца.

Музыка прошла через его жизнь. Мне казалось, что она звучит в его душе постоянно — и тогда, когда он рассказывал о театрах, в которых работал, о своих товарищах по сцене, и тогда, когда он молча сидел у подъезда, уходя мыслями в далекое прошлое.

В годы первой мировой войны Константин Свидерский в составе концертной бригады, по приглашению командующего Северо-Западным фронтом генерала Рузского, много раз выезжал в действующую армию, пел перед солдатами. После революции несколько лет жил в Средней Азии, в середине 20-х годов был одним из ведущих солистов знаменитой екатеринбургской оперы. Старожилы уральской столицы хорошо помнят прекрасного певца Свидерского, выступавшего в спектаклях вместе с самыми выдающимися оперными артистами России. А в 30-е годы он навсегда переехал в наш город и стал первым солистом Челябинского радио.

Обо всем этом я узнал из наших долгих бесед с Константином Николаевичем, а также из большого семейного альбома с фотографиями и старыми пожелтевшими, бережно хранимыми газетами, попутно выяснилось, что мы могли познакомиться лет на двадцать раньше. Зимой сорок третьего — сорок четвертого я учился в 50-й школе на Российской, в то время улице Сталина. Это был первый год раздельного обучения, и по всему Челябинску смогли набрать только один мужской выпускной класс: семнадцатилетние были уже в армии, шестнадцатилетних набралось шесть человек, я, пятнадцатилетний, был седьмым.

Позади школы находился просторный плац, где нас учили военному делу, а через дорогу от школы, на берегу Миасса, в нынешнем Дворце культуры электрометаллургов, была оперетта. Мы почти каждый вечер бегали на спектакли, весь репертуар посмотрели раз по двадцать. Билеты покупать не требовалось, так как все артисты жили в соседнем доме, а их дети учились вместе с нами. Некоторых моих одноклассников, более рослых, даже приглашали на спектакли статистами, так как взрослые статисты все были в армии.

Оказалось, что Константин Николаевич в те времена не только пел в нашей оперетте, но и был там председателем месткома. Едва ли он замечал худенького мальчишку-контрамарочника, но уж я-то, конечно, не раз и видел, и слышал его в спектаклях.

После расформирования оперетты Константин Николаевич совсем оставил сцену. Несколько лет он где-то преподавал, возможно, в культпросветучилище, помню только, что директор культпросветучилища Марченко был его близким другом и почитателем. А когда стали сильно болеть ноги, окончательно оставил работу и перешел на попечение жены.

Это была забавная, необычная и очень славная пара. Он — огромный, вальяжный, величественный, как океанский лайнер. Она — маленькая, худенькая, со вздернутыми плечиками, круглым личиком, блестящими глазками и совершенно седыми букольками.

Константин Николаевич всегда говорил неторопливо, веско, хорошо поставленным голосом, а Зинаида Петровна — быстро и немного невнятно, как будто во рту у нее была каша. Несмотря на все несходство, они были очень привязаны друг к другу. И тем не менее всегда ощущалось, что он — это он, а она — как бы при нем. По профессии Зинаида Петровна была медиком, много лет проработала врачом — рентгенологом в медсанчасти ЧТЗ. Когда и при каких обстоятельствах они познакомились и поженились, я или не спрашивал, что, впрочем, маловероятно, или позабыл.

Свидерские были на редкость гостеприимны. Стоило гостю переступить порог их двухкомнатной, до блеска ухоженной «хрущевки», на столе тут же появлялся пузатенький графинчик с водкой, настоянной на лимонных корочках, бутерброды со шпротами или другой рыбкой, вазочка с конфетами и чай в стаканах со старинными подстаканниками. Отказываться было совершенно бесполезно.

По праздникам у Свидерских собирались друзья. В основном это были медики, коллеги Зинаиды Петровны. Из них я хорошо помню супругов Братниковых. Бывал здесь близкий друг семьи, главный врач диспансера Мирон Израилевич Клебанов.

Маленький Клебанов и огромный Свидерский были людьми одного поколения и одной культуры. Мне запомнился рассказ Мирона Израилевича о том, как он, выпускник петербургского университета, в 1906 году работал земским врачом в каком-то заштатном уезде не то Смоленской, не то Витебской губернии. Однажды, когда он выехал ночью к роженице в дальнюю деревню, на него напали лихие люди. Но, узнав единственного в уезде врача, сказали: «Так это доктор! Извиняйте нас, доктор! Поезжайте, пожалуйста!» Сегодня трудно даже поверить, что были когда-то на Руси такие благородные разбойники.

Возвращаюсь, однако, к Свидерским. Детей у них не было, и всю свою неистраченную нежность Зинаида Петровна отдавала кошкам. У нее постоянно жили «на всем готовом» две-три кошки, но, кроме них, были и приходящие, а среди них — некий Васька, отчаянный донжуан, о котором Зинаида Петровна очень беспокоилась и которого сердито отчитывала за его любовные похождения.

Когда Константину Николаевичу исполнилось девяносто лет, его поздравляли жители не только нашего, но и соседних домов. Дверь в квартиру Свидерских в те дни просто не закрывалась. Я рассказал об этом событии своему другу, сотруднику областного радио Александру Николаевичу Шепелеву, и мы с ним решили посвятить юбиляру целую передачу. Но была одна, казалось бы, неразрешимая проблема: не сохранилось ни одной записи голоса Константина Николаевича. Придумали такой выход: взяли у него большое интервью, а когда речь шла о его «коронных» оперных партиях — давали эти партии, по заявке юбиляра, в исполнении его любимых певцов.

Председателем Тракторозаводского райисполкома в те годы был Василий Васильевич Гусев. Я, рассказав ему о необычайном юбиляре, пошутил: хорошо бы хозяину района оставить на полчаса свой кабинет и лично поздравить старейшего жителя.

— Ладно, обдумаем, — сказал Гусев.

Дня через три Зинаида Петровна зазвала меня к себе и рассказала о странном визите. Приехали на машине — тогда это было чуть ли не событие — двое молодых людей, очень воспитанных, и привезли Константину Николаевичу огромный букет и большую коробку шоколадных конфет.

— Как же вы их приняли? — стараясь не улыбаться, поинтересовался я.

— Пригласила за стол, налила по рюмочке, — рассказала Зинаида Петровна. — Посидели немного, поговорили. Хотела налить по второй, но они сказали, что спешат на работу.

— Судя по вашему описанию, — высказал я предположение, — это были председатель райисполкома и его заместитель.

— Боже ты мой! — всплеснула она руками. — Да если бы я знала!

Люди в нашем доме дружили и ссорились, рождались и умирали, играли свадьбы, кто-то уезжал, кто-то въезжал. В нашем подъезде жила семья отставного летчика и бывший кузнец ЧТЗ с женой, в соседнем — супружеская пара с тремя дочерьми. Высокий мальчик с пятого этажа дружил с полной девочкой из соседнего подъезда. Про одного из жильцов, седенького сухонького пенсионера, в прошлом начальника квартирного отдела, говорили, что он якобы торговал ордерами, нажил огромные деньги. Мы с ним были знакомы, здоровались. Как-то он заболел, я его навестил. Однокомнатная квартирка, спартанская обстановка, то, что называют честной бедностью. И я понял, что человеку иногда трудно защититься от зависти, клеветы, недоброжелательства. Даже там, где люди друг друга знают годами, дружны, готовы прийти на помощь, как это не раз бывало в нашем доме.

Мы уехали из этого дома, когда моя дочь училась в первом классе, а сейчас у нее уже двое сыновей-школьников. Это были шестидесятые годы, и мы были «шестидесятниками». Об этом времени очень точно и проникновенно рассказывал замечательный писатель Юрий Трифонов в своих вызывавших горячие дискуссии романах, о которых сегодняшние молодые читатели уже ничего не знают.

Свидерские не были «шестидесятниками». Они были людьми другой эпохи, волею судьбы занесенными в наше время. У Пушкина в стихотворении «19 октября» есть строки о лицеисте, которому последнему придется праздновать лицейскую годовщину — среди людей чуждого ему поколения. Грустные строки…

Бывая у Константина Николаевича, я с удовольствием слушал его рассказы о тех из его друзей, которые были еще живы. Он с юмором говорил, что в юности они писали о каких-то личных трагедиях, о любовных неудачах, позднее — о служебных неприятностях, а в последнее время, словно сговорившись, только о болезнях. Иногда во время беседы он извинялся и включал радио, чтобы послушать «Последние известия» или насладиться музыкой. Хорошему концерту он радовался как празднику.

Все это было, было, было…

Мы хоронили Константина Николаевича зимой, на Успенском кладбище. День был не очень морозный, но с ветерком.

Нас приехало сюда человек пятнадцать. Я сказал о покойном несколько слов, вспомнил то, что слышал когда-то от моей двоюродной бабушки: самое благородное существо на свете — русский интеллигент. Около раскрытой могилы стояла совсем потерявшаяся Зинаида Петровна, крохотная кукольная старушка, и зимний ветер трепал ее седенькие, под цвет кладбищенского снега, букольки.

С тех пор прошло уже три десятка лет, но я и сегодня хорошо помню Константина Николаевича. Вот он сидит в своем огромном вольтеровском кресле, в тщательно отглаженной толстовке, повернув ко мне большую посеребренную голову. В его глазах, в молодости очень красивых, а теперь уже потускневших, — внимание и интерес к собеседнику. Большие добрые руки спокойно лежат на подлокотниках.

На столе перед Константином Николаевичем — маленький динамик, который сообщает ему о новостях в мире и дарит ни с чем не сравнимую радость — музыку. А на стене, рядом с репродукцией шишкинского пейзажа, — портреты самых дорогих для него людей — Чехова и Чайковского.

Загадочная улыбка Рустама

Время от времени челябинские партийные власти начинали проявлять повышенный интерес к литературной смене. Собирались совещания, проводились семинары. Однажды дело дошло до того, что всех поголовно руководителей литобъединения, даже таких беспартийных, как я, ввели в номенклатуру райкомов партии.

На одном из совещаний произошел такой казус. Перед литераторами выступал секретарь обкома партии по пропаганде Евгений Михайлович Тяжельников — молодой, красивый, интеллигентный, прекрасный оратор. Слушать его всегда было интересно.

После выступления — вопросы. Молодой Рустам Валеев, загадочно улыбаясь, по-обыкновению задает каверзный вопрос:

— Не скажете ли вы, Евгений Михайлович, для чего обкому партии нужны литературные объединения?

Тяжельников удивленно разводит руками. Рустам, все так же загадочно улыбаясь, говорит:

— Тогда я сформулирую свой вопрос по-другому. Зачем нужен обком партии литературным объединениям?

Тяжельников густо краснеет, руководители писательской организации в шоке. После паузы на выручку бросается человек, не раз бывавший под пулями, поэт и фронтовой журналист Марк Гроссман, литературный наставник Валеева.

— Евгений Михайлович, Рустам — русский писатель, но иногда он говорит так, что его нужно переводить на русский язык. Даже мы, его собратья по перу, не всегда его понимаем. Видимо, он хотел спросить: каким образом литературные объединения могут быть полезны обкому партии?

Такой «перевод» устраивает всех. Тяжельников успокаивается, литруководство облегченно вздыхает. Только на лице у Рустама продолжает играть все та же загадочная улыбка.

Знаток Пушкина

Случилась эта забавная история больше тридцати лет назад. Я тогда работал литературным сотрудником в редакции многотиражки ЧТЗ, которая носила романтическое — в духе времени — название «За трудовую доблесть!». Только что прошла пушкинская дата. В газете отметили ее традиционной страничкой: три-четыре стихотворения из «обоймы», портрет работы Кипренского, несколько «откликов трудящихся» — молодого рабочего, кадрового рабочего, представителя технической интеллигенции, кого-то из знатных людей.

Страничка как страничка, не хуже чем у других. Прошло несколько дней, и вдруг — звонок редактора:

— Ну-ка, зайди!

Захожу. Настроение у шефа мрачное.

— Ты что это себе позволяешь?

— Упрек носит общий характер, — отвечаю я, усаживаясь напротив. — О чем речь?

— Тебе кто позволил Пушкина редактировать?

— Бред какой-то! — изумляюсь я.

— Бред? А это что?

Беру протянутый листок, читаю. Письмо в редакцию. Автор, работник конструкторского отдела, фамилия мне совершенно незнакомая, интересуется: кто позволил уважаемым товарищам заводским журналистам нагло, нахально, беззастенчиво, бессовестно редактировать Пушкина? На странице, посвященной юбилею великого поэта, в таком-то стихотворении такие-то слова заменены такими-то, в другом — то же самое. Стихи эти знает наизусть любой школьник. Вероятно, именно школьный этап в биографиях товарищей заводских журналистов отсутствует.

Письмо внешне очень корректное, но под этой корректностью столько яду, что хватило бы целому семейству гюрз на целый год. Для доказательства нашей наглости и беззастенчивости приложена обложка школьной тетрадки с напечатанными на последней странице стихотворениями — «К Чаадаеву» и другими.

— Что будем делать? — сердито гудит редактор. — Извиняться перед читателями? Всенародно краснеть?

— Ничего не понимаю, — растерянно бормочу я. — И в мыслях не было…

— Разберись, — резюмирует шеф. — Через час доложишь.

Иду в библиотеку, беру том академического издания Пушкина, из которого были перепечатаны стихи для юбилейной страницы. Все точно, до последней запятой. И вдруг до меня доходит: варианты! Мог бы и сразу догадаться, да что-то в голове заклинило.

Звоню приятелю-конструктору, спрашиваю об авторе письма: что за человек? Ответ гласит: «Нормальный парень. Правда, пожилой, лет сорока пяти (Боже мой, сорокапятилетний казался нам тогда пожилым!). Есть, правда, один заскок: Пушкин. За Пушкина горло перегрызет».

Получая эту информацию к размышлению, не без злорадства думаю: «Ну, голубчик, держись! За любовь к Пушкину я тебя похвалю, а за язвительный тон — ты уж не обижайся — я тебя достану!»

Сажусь сочинять ответ автору.

«Многоуважаемый Н. Н.! Читал Ваше письмо, проникнутое горячей любовью к Пушкину, с великим недоумением. Так же, как и Вы, я полагаю, что Пушкин писал достаточно хорошо и ни в каком редактировании не нуждается.

Не знаю, был ли в Вашей биографии школьный этап, но любому школьнику известно, что в разных изданиях великих и даже не очень великих писателей могут быть разночтения, различные варианты. Напечатал поэт какое-нибудь стихотворение, а потом, для следующего издания, какую-то строчку в нем взял да и поменял, переделал. Все очень просто.

Судя по Вашему письму, человек Вы еще очень молодой, не научившийся сдерживать своих порывов. Но молодость — это недостаток, который с годами непременно проходит. А за пламенную любовь к Пушкину можно простить некоторую несдержанность тона Вашего очень интересного письма.

С искренним уважением и самыми добрыми пожеланиями — литературный сотрудник такой-то».

Сочиняя этот ядовитый ответ, я, вероятно, получил не меньше удовольствия, чем запорожцы, писавшие знаменитое письмо турецкому султану. Послание свое я отправил по внутризаводской почте. Очень хотелось знать: что будет дальше? Ответит или нет? Дня через три нахожу у себя на столе конверт со знакомым почерком, а в нем — тетрадный листок в линейку. Ни обращения, ни подписи, только одна-единственная строчка: «Сгорел граф Нулин от стыда…»

С тех пор прошло без малого тридцать пять лет. Сегодня в моей домашней библиотеке Пушкин и книги о Пушкине занимают несколько полок. В минуты жизни трудные рука привычно тянется сюда: «Дубровский», «Капитанская дочка», «Евгений Онегин», «Борис Годунов», лирика, дневниковые записи, письма…

Если у кого-то из моих друзей когда-нибудь спросят обо мне — что он за человек? — очень хотелось бы, чтобы ответ был примерно такой: «Нормальный парень. По возрасту мог бы на отдых уйти, но все еще бегает. Есть, правда, один заскок: Пушкин. За Пушкина голову оторвет!»

Честное слово, это не так уж далеко от истины.

Дела целинные

Когда началась эпопея освоения целины, на страницы газет и журналов хлынула полноводная река «целинных» стихов, поэм, рассказов и даже романов. Начались писательские командировки на целину — за свежатинкой.

В те дни у нас в Челябинске на писательском собрании пустили по рукам несколько дружеских шаржей на местных писателей. Нужно было срочно сделать к ним стихотворные подписи. Ко мне попал шарж на челябинского поэта Александра Гольдберга, только что вернувшегося с обильным творческим уловом из командировки на целину. Художник изобразил поэта на пашне, плугом ему служила авторучка с приделанной к ней лирой, на поднятых целинных пластах было написано: «стихи», «поэма», «очерк».

Дернул же меня черт потянуться за пером!

Строчка к строчке набегает,

Песни новые слышны,

Широты тебе хватает,

Не хватает глубины.

Экспромт пошел по рукам, его одобрили, и через два дня он появился в газете. Мне потом рассказывали, что Александр Яковлевич очень рассердился, особенно его разгневало подозрение в том, что он «строчкогон». В адрес автора четверостишия было сказано: «Этот мальчишка, которого я учил ходить!»

К счастью, Александр Яковлевич был отходчив, и мы скоро помирились.

Из удачных эпиграмм той поры запомнились две.

Юрий Подкорытов — на Самуила Гершуни:

Мы стихи твои читали,

Долго думали, гадали,

Наконец, решили так:

Самуил, но не Маршак.

И Якова Вохменцева — на Лидию Преображенскую, выпустившую книжку стихов для детей «Не боимся мы зимы»:

Всю жизнь кропает человек

стихи холодные, как снег.

К его стихам привыкли мы:

не боимся мы зимы.

Пример правильного отношения к «уколам» критики показал Михаил Львов. Когда в «Правде» — в «Правде»! — после выхода книжки стихов «Живу в XX веке» появился фельетон «Сверчок на печке», Михаил Давыдович пошутил:

— Я и не мечтал о такой рекламе!

Книжку раскупили за три дня.