Разговоры с Натальей Дмитриевной Журавлевой

Наталья Дмитриевна Журавлева (1937–2017), актриса МХАТа, чтица, педагог. Ее отец Дмитрий Журавлев, знаменитый чтец, актер и режиссер, был учеником Елизаветы Яковлевны Эфрон, дружил с Мариной Цветаевой, Борисом Пастернаком, Святославом Рихтером и многими другими известными людьми ХХ века. В доме Журавлевых в Москве царила атмосфера радости, игры и живого общения. Наталья Дмитриевна умела по-особому показывать знаменитых друзей отца и своих друзей, увлекательно рассказывать их истории. К сожалению, расшифровки наших разговоров мало передают ее живую манеру говорить, а тем более изображать.

Н. Ж.: Папа всегда говорил: один мой брат сидел, а другой бальзамировал Ленина.

Дядя Саша был медиком. (А. Н. Журавлев – анатом, приглашенный в 1924 году в группу Збарского для бальзамирования Ленина. – Н. Г.) Он был ученик Павлова.

Однажды папа приехал в Питер, пришел в гостиницу, а дядя Саша стал его кормить. А там что-то стоит в банке.

– Саша, что это?

– А это срез мозгов, – ответил брат. Папе стало плохо.

Второй брат – дядя Миша. Михаил Николаевич Журавлев. Когда папа первый раз должен был ехать за границу, его стали проверять. Стали допрашивать: “А вот ваш брат служил в белой армии”. Папа говорит: “Да, его по демобилизации забрали в белую армию, он прослужил там пять дней, а потом (папа криком кричал) платил за это всю свою жизнь!!!” Дядя Миша очень интересно рассказывал, как он в лагере себе не позволил ни разу сказать матерное слово. Ни разу. Он был учетчик, урки его пугали. Пытались купить.

Н. Г.: А где он сидел? Не помните, в каких местах?

Н. Ж.: Я помню, что, когда дядю Мишу только выпустили, он жил в Острогожске. А когда ему разрешили поселиться в Москве и он вернулся, у него была страшная язва. Его спасла Зинаида Виссарионовна Ермольева (советский микробиолог и эпидемиолог, близкая знакомая брата, А. Н. Журавлева. – Н. Г.). В то время только-только появился пенициллин. Для простых смертных он был недоступен.

И еще помню. Детская. Я, наверное, в первом классе учусь, потому что палочки надо было выводить, а у меня не получалось. И я кричу: “Папа, пап, ну покажи мне, как”. Он подбежал, что-то мне нарисовал в тетрадке и убежал. Он мчался к Ермольевой за лекарством для брата.

Наталья Журавлева.

1980-е

…Было мне года три. Значит, это было до войны. Конец 1940-го – начало 1941-го. Стояла зима, и я заболела какой-то страшенной скарлатиной. Папа с Маняшей маленькой, на полтора года только старше, выселился из дома, к кому-то из вахтанговцев-соседей, чтоб Машку не заразить, а мы остались с мамой. Я всегда тяжело болела, и кто-то из врачей уже от меня отказался, сказал, что она у вас не выживет. Мама тогда всех прогнала. Я смутно помню, как она ходила со мной, уже трехлетней – я тогда крупная была, – носила на руках сначала в детскую, потом в темный коридор, потом в кухню, потом опять детская. У меня ноги были ледяные, совершенно горела голова, но она меня вы?ходила. Когда кризис прошел, я стала поправляться. Я помню папу, как они с Машкой подходили к окну, а я стояла на подоконнике, и мамка меня держала, а они под окном. Папка делал снежки и бросал в окно, я страшно хохотала и кричала слово “скибляй”, что должно было означать “соскребай”, “убирай”. Вот такое первое воспоминание. Я скорее помню эти ощущения и это слово.

Войну мы встретили в дачном поселке в Новом Иерусалиме. В июле 1941-го мне не было еще четырех лет, а сестре Маняше – чуть больше четырех. Мама с нами за ручки с дачи убежала.

Н. Г.: А как она догадалась, что надо бежать?

Н. Ж.: Не знаю, наверное, тогда все разговаривали про это. Видимо, знали, что немцы близко подходят. У нас дачи высоко стоят, напротив нашей террасы внизу течет река Иструшка. На большой луг, недалеко от нашего дома, упал сбитый немецкий самолет. Мама тогда схватила нас и побежала к станции, а поезда в Москву не ходили. Она так плакала, что к ней подошел какой-то дядька и говорит: “Что ты ревешь?” А она: “Что мне делать? Вот две маленькие девочки, муж в Москве, ни слуху, ни духу, что мне делать?!” Тот посадил ее на паровоз, и нас довезли до Москвы. Я помню, когда мы с дачи приехали в Москву, мы папу дома не нашли. Видимо, мама как-то вычислила, что он может быть в Ильинском у Ширвиндтов, с которыми они дружили. Тетя Рая была главным администратором филармонии. Мама, перепуганная и надорванная, поехала вместе с нами искать папу. И вот мы идем по дороге все вместе, а нам навстречу бежит человек и в голос рыдает. В голос! Оказалось, что это был наш папа!

Наталья Журавлева с родителями Валентиной Павловной и Дмитрием Николаевичем.

1980-е

И вот филармонию эвакуировали на Урал. Мы поехали в теплушке. Очень много стояли, потому что были бомбежки. Из поезда пересели на пароход и оказались в Перми, куда был эвакуирован Мариинский театр. Нас в Перми некуда было девать, и мы отправились в город Чердынь. Когда приехали, нам повезло, что там мы были единственной бригадой. Там нам давали даже сливочное масло, а те, кто остались в Перми, – голодали. Я помню в свои четыре года – кирпич сливочного масла на столе. Нам отреза?ли кусочек и давали есть.

Мы жили в избе: наша и Ширвиндтовская семья. Одна большая комната, посередине огромная печка, а другой стороны – вторая огромная комната. Была перегородка между комнатами и прорезь, в которую наши мамы что-то подсовывали друг другу ночью, когда у нас с Машкой что-то болело. Там, в Чердыни, сразу организовалось несколько бригад, и одна из них была Дмитрия Журавлева, потому что папа к тому времени был лауреат конкурса, а тетя Рая была главным администратором. Мы вернулись в Москву достаточно быстро, уже в 1943 году. Очень хорошо помню 1 мая 1945-го, когда Берлин взяли. Был грандиозный салют.

Жили мы в доме на улице Вахтангова, дом 12, в кооперативе театра Вахтангова. Прямо около Щукинского училища. Если стоять лицом, получается, что это левое крыло. И наш самый левый подъезд. Первая квартира на первом этаже. Крохотная. Две маленькие комнаты, коридор и довольно большая кухня. В детской жили мы с Машей и няней Лёлей, а в другой комнате – она считалась папиным кабинетом – стояла тахта, пианино, которое брали напрокат. Когда собирались гости, мама обязательно играла и пела.

Перед нашим домом была улица Вахтангова (сейчас – Николопесковский пер. – Н. Г.). Справа – то, что было Молчановкой, которую перерубил Новый Арбат, была Собачья площадка (я тогда думала, что фонтан – это памятник собакам), был дом, где жил Лермонтов, а рядом с ним находилась керосиновая лавка. Училась я в 71-й школе, которая находилась напротив поленовской церкви (храм Спаса преображения на Песках, который запечатлел В. Д. Поленов на картине “Московский дворик”. – Н. Г.). И вот если из нее выйти и пойти направо, то можно попасть в Спасо-Хаус (особняк Второва в Спасопесковском пер. – Н. Г.). Он и сейчас есть. Окна школы выходили во двор, а напротив был дом, который фасадом выходил на Арбат, там был знаменитый Зоомагазин, и туда же выходили окна той общей квартиры, в которой жила Нина Львовна Дорлиак[32] со своей мамой Ксенией Николаевной. У них были две комнатки. И потом, когда появился дядя Слава (Рихтер. – Н. Г.), то иногда можно было в окошке их увидеть. А я уже тогда, наверное, в классе пятом была, когда он появился, и, конечно, я сразу же пала жертвою его обаяния. От него все обмирали. Да и родители брали меня на все его концерты.

Папа обожал с нами возиться, назывались мы “девки”. И недавно кто-то из студентов говорит: “Ой, Наталья Дмитриевна, я услышал, как вы так интересно говорите «дефки»”. – “Я не интересно говорю, я говорю по-московски «дефки»”.

Папа записывал текст, чтобы его выучить. У него кругленький был почерк. У мамы крупный-крупный, а у него такие закругляшечки. Он прям тетрадки целые делал – тексты, тексты, тексты. Когда немножко уже их знал, папа с этими тетрадками уходил гулять по улицам от нас куда-то по Арбату. Он говорил, выговаривал. И когда уже хорошо знал текст, шел заниматься к Елизавете Яковлевне Эфрон. А так в основном кабинет его был – улица… И смешные бывали истории. Маме звонит кто-то из знакомых: “Валечка, у вас все благополучно?” Мама говорит: “Слава богу, да”. – “А где Димочка?” Мама отвечает: “Да вот пошел к зубному врачу”. И тут же пугается: “А что?” – “Мы встретили его, и у него было такое страшное лицо, мы думали, что у вас что-то случилось”. Мама звонит докторше, папа подходит: “Да нет, ну просто в это время Сальери бросал яд в стакан Моцарту, какое еще могло быть у меня лицо”. Потом однажды на даче мы его потеряли, кто-то приехал, а его нет, ушел гулять. Это называлось “папа пошел гулять”, то есть папа пошел заниматься. И мы побежали его искать, там мальчишки, мы их спрашиваем: “Мальчики, не видали такого дядечку в белой кепочке, с палкой и в зеленой куртке?” – “А это который с никем разговаривает, он туда пошел!”

Елизавета Эфрон. Марина Цветаева

Н. Ж.: Так вот сидящим в кабинете и занимающимся я его не видела. Но во второй половине жизни он стал заниматься с магнитофоном (репетируя, записывал себя и прослушивал эти записи. – Н. Г.), то есть, когда Елизавета Яковлевна была вначале слаба, а потом ее не стало, он ни с кем другим не стал заниматься, в смысле у него режиссера больше не было.

Н. Г.: А скажите, как происходили занятия с Елизаветой Яковлевной?

Н. Ж.: Она лежала. Это я всё видела. При входе в их комнату была маленькая – ее нельзя прихожей назвать, как бы кладовка, в которой и Мур спал, и Марина Ивановна. Там стоял сундучок – и сразу дверной проем. Сама комната такая длинная, и в конце – окно, которое выходило на стену кирпичного дома, но не впритык, я очень хорошо эту стену помню, красного кирпича. Тети-Лилина кровать, а тут – тетя Зинуша спала. (Имеется в виду Зинаида Ширкевич, подруга Елизаветы Эфрон. – Н. Г.) И стояли два стула или тоже какой-то сундучок, где сидели ученики и папа и где, по его рассказам, он впервые увидел Марину Цветаеву, которая сидела на одном из этих стульев.

Я себе очень хорошо представляю, хотя знала об этом по его рассказам, когда она читала “Чёрта”. Когда она кончила читать, было сильнейшее впечатление. Папа говорил, что она захватывала просто, хотя он и не понимал половину того, что там было написано, но плен был полный. И когда она закончила чтение, он стал просить что-то объяснить. А она в ответ: “Там все написано”, – и он притих. А вечером у него был концерт в Бетховенском зале Большого театра. Он читал программу “Багрицкий и Маяковский”. Отделение – Багрицкий, отделение – Маяковский. И вдруг на этот концерт пришла Марина Цветаева. Но он не знал, что она придет, он просто ее в зале увидел. И вот в “Контрабандистах” он страшно запутался: “Шаланды, Янаки, Ставраки и папа Сатырос”, запутался насмерть – он вообще часто забывал слова, и мы всегда умирали, когда он что-то забывал. Ну и все как-то пугались, это же не принято, артист же должен помнить текст, а ему хоть бы что – он умел выворачиваться. И вот он запутался совсем, пытался выкрутиться изо всех сил и ничего не получается – тогда он как стукнет ногой об пол: “Черт!” – и тут же все вспомнил, и пошел дальше читать. А в антракте Марина Цветаева подходит к нему и говорит: “Ну что, стало вам трудно, кого вы позвали?”

Елизавета Эфрон с учениками театральной студии при ЦДЛ.

1940

Тетя Зинуша. У нее был туберкулез ноги. Какая она была прелестная. Эти глазища. Родители звали ее “княжна Марья” за эти глаза. А тетя Лиля была красавица. Лежала в подушках из-за больного сердца. Она ушла из театра, она же играла Настасью Филипповну при Вахтангове[33], а потом ушла. Какая она была замечательная! Я так хорошо помню ее смех, она так смеялась заливисто, причем ясно было, что смеется она не просто оттого, что смешно, а она радуется, и вот это замечательно совершенно было, и так глаза сияли, я всегда вспоминаю Серафима Саровского: “Здравствуй, радость моя!” Вот ты к ней приходишь и видишь – это сияние.

Я помню замечательную встречу. Это было в Сочельник. Родители были где-то в отъезде, и мы с Машей, уже студентки, пошли к тете Лиле и тете Зине. Пришли туда, в Мерзляковский, на четвертый этаж, из лифта налево, четыре раза надо было звонить. И дверь открывает тетя Аля.

Н. Г.: Вы ее тетей Алей называли?

Н. Ж.: “Тетя Аля” – всегда… И смотрит на нас. А мы: “Здравствуйте, добрый вечер, мы к тете Лиле и тете Зине”. “Ну, проходите”, – поворачивается и уходит. А мы входим, так робко, и я выглядываю, а тетя Лиля заливается смехом: “Боже мой, так это же – коки!” Когда мы были совсем маленькими, нам втирали желток в голову, чтобы лучше волосы росли. И вот однажды мы к ней пришли, она открывает дверь, а там – две такие дуры с желтком на голове. И тетя Лиля с тех пор стала нас называть “коки”. И вот она хохочет: “Это же коки!”

А потом был дивный вечер. Аля, не замолкая, говорила. Возле кровати тети Лили в ногах был накрыт столик, такой маленький, и мы с Машкой там сели, а тетя Аля сидела напротив и рассказывала, как они с Мариной пришли на Арбатскую площадь, и вот тут повернули, и мама сказала… И я вдруг: “О-о-о!” “Ты что?” – она спрашивает. А я: “Ой, до меня дошло, кто такая мама”, – я тогда уже Марину боготворила. Аля много рассказывала, была в чудесном настроении, потом пошла мыть посуду и говорит: “Пойдем со мной”. И мы с ней мыли посуду, и вот там она рассказывала, как она боится, что сейчас в любой момент могут опять Марину закрыть, и что не надо никаких выпадов, не надо никаких дразнилок, надо быть аккуратной, не надо зверей дразнить ничем. Она со мной разговаривала, как со взрослым человеком. Для меня она была красавица, совершенная красавица, – не потому, что я понимала, что она Маринина дочь, я тогда особенно много и не читала, – а просто папа ее обожал. Мы вообще впитывали все время то, что было дома. И вот всегда от папы: “Алечка, Алечка”. Наверное, она к нам приходила, но, видимо, когда мы были маленькие. Ведь один раз Марина приходила и видела нас спящих в кроватках.

Н. Г.: Но Аля никогда не слышала, как вы читаете? Она знала, что? вы читаете, что будете читать Марину? Таких разговоров вы с ней не вели?

Н. Ж.: Аля слышала. Я из-за Али-то стала читать Цветаеву. Она сказала папе: “Слушай, Митя, сейчас маму читают все кому не лень, почему ж твоя-то не читает?” Мне кажется, она один раз, может быть, а может быть и нет, могла слышать на Маринином юбилее в ЦДЛ. Потому что потом она не хотела ходить ни на один вечер.

Н. Г.: А папа читал Цветаеву?

Н. Ж.: Он совершенно замечательно читал стихи, посвященные Пушкину. Он читал “Не флотом, не ботом, не задом…”, “Нет, бил барабан перед смутным полком…” Со мной по ним тоже занимался и подсказывал замечательные вещи. Я Марину готовила – “Мать и музыка”, там про смерть матери, я и так нажму, и так сделаю, а он: “Нет, не так”. И вдруг одно слово сказал, но это такая была глубина, для меня – совершенство, и я завыла в восемь ручьев, а он говорит: “Что ты воешь?” – “Я так никогда не смогу!” А он ничего не сделал, он просто по-настоящему сказал – и всё, не стараясь быть похожим на Марину, не стараясь всех убедить.

Папа в ЦДЛ на вечере Цветаевой читал по книжке, тетя Люша, Цецилия Львовна Мансурова, читала наизусть, потом я помню Беллу (Ахмадулину. – Н. Г.), которая читала что-то, потом Алексей Эйснер. Выступления Эйснера я не помню, но он сам произвел на меня сильное впечатление, потом была такая Танечка Краснушкина, она тоже была ученицей тети Лили и дочкой знаменитого психиатра Краснушкина. Я к тому времени выучила “Цыган” из “Моего Пушкина”. Там была Аля, Эренбурги. Ко мне подошла Любовь Михайловна: “Боже мой, это наша Наташа”. А я в таком коротеньком платьице; у меня не было тогда никаких аксессуаров концертных, ничего. А потом Аля переслала своим чудным почерком переписанное для меня письмо из Ленинграда, где ее подруга хвалила меня. Аля переслала это письмо папе…

Фрагмент программы поэтического вечера “Артистические семьи”

…Папа был всем, я его безоговорочно обожала и слушалась. Но помню случай, как он меня попросил: у мамы такое плохое настроение, будь с ней поласковее, а я с ней поругалась тут же вечером, он пришел, и мама ему рассказала, он так на меня посмотрел и сказал: “Какая же ты дрянь”, – и больше со мной не разговаривал, довольно долго, ну, так мне и надо, так мне и надо, он не мог по-другому. Он не воспитывал, он просил меня. Был очень добрый, никогда не сердился, хотя был горячий, вспыльчивый…

Рихтер

Рихтер в нашем доме появился через маму. Мама училась у Ксении Николаевны Дорлиак, сначала у нее преподавал профессор Гандольфи – итальянец, но, кажется, он умер, и доучивалась мама у Ксении Николаевны. Тогда и началась дружба с Ниной Львовной, тетей Нинулей. В это время мама вышла замуж за папу, и Ксения Николаевна его очень полюбила. Ну, а вот в 1946-м мы жили еще не на даче в Иерусалиме, а в Загорянке. Я отчетливо вижу крыльцо, стоят папа, мама и я, а перед крыльцом, еще не войдя на него, стоит тетя Нинуля, тоненькая, хорошенькая, в каком-то сарафанчике, и длинный, рыжий, молодой, в голубой рубашке – дядя Слава. Но он всегда говорил о том моем воспоминании: “Ничего подобного. Вы вылезли из дырки под забором и кокетничать начали – да, в трусах одних, и стали со мной кокетничать. Это было”. Тогда у них с тетей Ниной начиналась совместная жизнь.

Святослав Рихтер.

1946

Она занятно рассказывала, как он к ней подошел и сказал: “Я бы хотел вместе с вами выступать”. А он уже был Рихтер, и она подумала: “Хорошо, наверное, половину отделения он, половину отделения я”, – и спросила: “Так?” А он: “Нет, я бы хотел вам аккомпанировать”.

Ксения Николаевна, ее мать, была необыкновенно умная, и, как потом, я помню, говорили родители, это был последний гениальный шаг Ксении Николаевны, что она их соединила. С тех пор появились дядя Слава и тетя Нинуля. Тетю Нину я всегда очень любила, обожала, как в старинных книжках у Чарской, такое девчачье обожание, я пыталась ей подражать… А поскольку мама с ней дружила, а Нина Львовна очень любила папу и была его поклонницей, то у них были чу?дные такие отношения. В общем, я вам должна сказать, что папа совершенно был очаровательный, ну кто-то его не любил, кому-то он не подходил, но он был совершенно очаровательный, и интересный, и горячий, и легкий. Вот почему его любил Пастернак, любил Нестеров – такие люди. Марина почему его любила. Он в книжке пишет, как пришел к Нестерову и восторженно что-то стал говорить – тогда только открылся музей Щукина, где были импрессионисты. Нестеров ему сказал: “Благодарите Бога, что он дал вам такие глаза”. Папа рассказывал, как Наташа Каверина говорила, когда они у Кавериных были в гостях: “Дмитрий Николаевич, вам, наверное, ужасно надоело, что вас все время просят читать”. Он говорит: “Наташечка, мне совершенно не надоело, мне надоедает, когда меня не просят читать”.

Был период, когда я с дядей Славой ездила на гастроли. Если Нина Львовна не могла ехать, то ехала я. Ну я не хвастаюсь, он ко мне очень хорошо относился, он меня любил, и ему весело со мной было. “Тутик, Тутик”. Знал с детства, и Нина Львовна не волновалась, когда я ехала. Во-первых, я все знала, что он любит – не любит, а во-вторых, она знала, что никаких посягательств с моей стороны не будет никогда. У него было такое выражение “набрасывать лассо”: “Ой, я так боюсь, она на меня набрасывает лассо, Тутик, пойдемте”. Дядя Слава не любил один что-то делать в большинстве случаев, особенно письма писать, обязательно я должна была рядом сидеть. Вот так: “Дорогая Таня!” Я: “Да, да” – “Получил ваше прелестное письмо, м-м-м?” – и так всю дорогу. Потом мне отдавалось это письмо, ни одного знака препинания он не ставил, и я сидела: тут восклицательный, тут запятая. Он просто не хотел, это его не занимало.

Я дальше про свою жизнь расскажу. Нескладная, и, в общем, актерских никаких талантов нет. Ну, нельзя гневить Бога… В этой жизни были родители и был дядя Слава, это абсолютно оправдывает мое присутствие на этой земле. Абсолютно. И то, что дядя Слава так ко мне относился, это, конечно, такое мое счастье, и так мне повезло… Он всегда говорил, что Тутик – самый веселый человек на свете. Я действительно была веселая, и вот эта легкость моя, мое веселье, я не знаю, как сказать, он всё был для меня.

Когда появился в моей жизни Саша Либединский[34] и стал устраивать мне сцены ревности, я ему говорю: “Ну как ты не поймешь, он для меня все, он для меня отец, он для меня сын, он для меня любимый человек, я не буду говорить возлюбленный, нет, не возлюбленный, но любимый мною человек, что ты психуешь?” – “Ты приходишь – на тебе лица нету, чем вы там занимались?” Я говорю: “Ну, Санечка, ну, ангел мой, ну что ты?” Как-то я пришла к дяде Славе после череды ссор и говорю: “Ой, дядя Слав, я не знаю, что делать, наверное, надо бросать или вас, или Сашку, он так ревнует!” Он подумал-подумал и говорит: “Тутик, знаете что, приходите к нам вместе”. И он, по-моему, всего за несколько вечеров его абсолютно обольстил, и Саша стал говорить: “Ты давно не звонила Святославу Теофиловичу”. Раньше не хотел меня отпускать к Рихтеру, а теперь стал говорить: “Поезжай, поезжай”.

Ахматова

Н. Ж.: У нас была кухня большая. Входишь, направо плита газовая, потом умывальник, раковина с краном; вода только холодная, две трубы огромные, по которым вечно текла вода, их закрашивали, а она все равно текла. Стоял стол квадратный, у стены стоял комод, который сделал своими руками дядя Миша, Михаил Николаевич Журавлев, он его покрасил в черный цвет и разрисовал белыми завитушками. На нем всегда сидел кот Васька, наш любимый кот, которого все обожали, а я его почему-то называла Абрам. И между буфетом и столом было красное место, в простые дни на нем всегда сидела я. И там же, на этом месте, у нас сидела Ахматова.

Ахматова бывала у нас несколько раз. Как-то Борис Леонидович дал папе живаговские стихи, которые еще никто не знал. Папа позвал Анну Андреевну, и они с Виктором Ефимовичем Ардовым пришли слушать, а меня черт попутал, я с самого начала не сидела и не слушала, а куда-то уперлась… Но было замечательное продолжение. Я пришла, когда всё отчитали. А папа потом рассказывал, как было: “Анна Андреевна вся постепенно разгоралась”. Все были на кухне. Анна Андреевна сидела в углу, где Виктор Ефимович – не помню, а мы тут все ютились на стульях. Вдруг: тук-тук-тук-тук, Наташа Антокольская, которая жила на третьем этаже, дочка Павла Григорьевича, Кипса, а с ней Слуцкий Борис Абрамович. Он, когда вошел и увидел Анну Андреевну – он же рыжий был, – пых, и стал красный совсем. А Анна Андреевна – просто не знаю, с какой королевой сравнить; сидит спокойно: высокая прическа и такой полный покой. Как-то снова уселись. У нас дом такой был – звонка не было, если что, все стучатся. И когда свои приходили, мы стучались так: “К нам, к нам благодать” – это из детства папиного, все братья так стучали: “К нам, к нам… тук-тук, тук-тук-тук”. Все уселись, и вдруг Анна Андреевна смотрит на Слуцкого и говорит: “Прочтите нам стихи”. И я помню, он вдруг становится белым, совершенно белым, тогда только вышли его замечательные “Лошади умеют плавать”. Он прочел. И вдруг опять: та-та та-та-та. Так стучала только тетя Нина, я подозреваю, что мама сказала, что у нас будет Анна Андреевна, потому что Нина Львовна Анну Андреевну просто боготворила. Входит Нина Дорлиак с Рихтером, и тут уж дело плохо, столько стульев нету, сидеть негде. На этот случай была доска в ванне обструганная, без заноз, которую клали на два стула, и тогда уже все могли усесться. Какая у нас была теснота, это нельзя себе представить, и сколько было народа. Принесли доску, и так получилось, что тетя Нинуля прижалась к папке, она тоненькая, я там втиснулась между, а дядя Слава, он как-то сел на углу, наверное, на эту доску. Но получилось, что все по диагонали от Анны Андреевны через квадратный стол. И между Рихтером и Ахматовой – диагональ. Но он почему-то ниже сидел. Я только точно помню, что смотрел он на нее снизу вверх. Когда она увидела Рихтера, она совсем превратилась в такую римскую царицу, ну просто второй век до нашей эры. Вдруг дядя Слава, никогда этого не забуду, глядя на нее снизу вверх: “Анна Андреевна, а можно вас попросить?” – я, может быть, не точно показываю интонации, но он как ученик, как маленький человек, просит вот это божество, это было изумительно совершенно. И дальше Анна Андреевна: “Что? Прочесть стихи?” – “Да”. И она читала:

…А я иду – за мной беда,

Не прямо и не косо,

А в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса.

И что-то еще, она долго читала. Был какой-то совершенно замечательный вечер. Дальше ничего не помню, как уходили, но это было настоящее событие моей жизни.

Пастернак

Н. Ж.: Я подхожу к телефону и слышу гудящий голос: “Это кто?” – “Это Наташа”. – “А, детонька, позови папу, это Пастернак”. Ну, я знала, что это Борис Леонидович, я сказала: “Борис Леонидович, а папа спит”. – “Ну, не буди, не буди его, ты знаешь, я сегодня закончил статью о гуннах”. Женя, Евгений Борисович – его сын – говорил, что никакой статьи о гуннах у Б. Л. не было. Но я помню, как начался длинный рассказ о гуннах, пересказ этой статьи, а я не понимаю ничего…

Н. Г.: А сколько вам было лет, хотя бы приблизительно?

Н. Ж.: Трудно сказать, боюсь наврать. Это мог быть конец школы, потому что папа был уже после всех переломов[35], или, возможно, потому что я очень хвасталась, это был первый курс школы-студии. Семнадцать-восемнадцать. Значит, 1956–1957-й. Про гуннов он долго говорил, а потом сказал: “Ну, хорошо, детка, спасибо, я выговорился, целую тебя”, – и повесил трубку.

А вот эта замечательная история случилась, когда я еще училась в школе. Папа сломал ногу, и мы его водили по улице, он был на костылях. Мы гуляли. За спиной был угол Собачьей площадки, маленький двухэтажный дом, а потом наш жилой дом, вахтанговский, тут – Щукинское училище, а наискосок – шаляпинская студия, а дальше Скрябинский музей. И вот мы с папой переходим улицу, и вдруг он кричит: “Боже мой! Борис Леонидович!” Кто из них первый крикнул-то? “Боже мой, Журавлев!” – и они кинулись друг к другу, я папу еле поймала, чтобы он опять не упал, и они обнимались, целовались. А мама лежала дома больная, и тут папа говорит: “Ну, пойдемте, навестим Валентину Павловну, пойдемте”, – и мы пошли в дом. И Борис Леонидович – он ведь был невысокого роста – мне так под шапку заглянул и говорит: “Боже! Совсем невеста! Когда они это успевают!” Это был 1954 год, потом мы с Лёней (его сыном) посчитали, что не такая уж я была маленькая, почему Б. Л. так удивился, что я совсем невеста. Итак, мы пришли к нам на первый этаж, в нашу квартиру. Мама лежала в детской, там по стенке стояли две наши кровати и оставалось еще маленькое пространство для бабушкиной. Борис Леонидович вошел и сел у нее в ногах. Мама была ужасно стеснительная, она так и обмерла, а он сел, положил ногу на ногу. Причем бывает, что такое идиотство запоминаешь! На меня произвело впечатление, что у него были в обтяжку серые в полоску брюки, и вот он сидел и что-то рассказывал, не помню, по-моему, про переводы, и, рассказывая, бил себя по ляжке, аж звон шел. Он довольно долго сидел и все время говорил, говорил, а мы тоже обмирали. Потом ушел, а на следующий день шофер привозит книгу “Шекспир. Переводы”, где Маршак и вот эта знаменитая надпись: “Дорогой Дмитрий Николаевич, горячий, пушкиноподобный, вот вам, только вам одному, библиографический подарок. Посылаю вам переводы двух сонетов Шекспира”. И заканчивается: “После ночной встречи в переулке”.

И еще история. Был папин вечер в Доме актера, и он читал Толстого. Наступает антракт. Зальчик был очень хороший, на сцену вели несколько ступенек. С другой стороны сцены, тоже по ступенькам вниз, был вход в небольшую артистическую, и я оттуда вошла к папе. В это же время со сцены вваливаются Пастернак и старая актриса Массалитинова и бросаются друг к другу с двух сторон, вот так обнялись, оба плачут, рыдают: “Да, да, вот так надо писать, вот так надо писать, какой Толстой, какой Толстой”, – повернулись и убежали.

И еще. Дом ученых. Это был период, когда у папы никак не получалось “19 октября”: “Роняет лес багряный свой…” Пушкинский концерт в Доме ученых, и папа читает “19 октября”, и ему кажется, что опять у него не получилось. И он такой измученный, расстроенный, на самого себя злой, а он ведь такой неврастеник был ужасный, я прям чувствовала, как у него болели все нервы, когда что-то было не так. Борис Леонидович пришел за кулисы и что-то стал говорить, а папа, представляете, папа, который его боготворил, говорит: “Не могу, не могу сейчас, не могу”. Вот я сейчас показываю похоже: “Не могу, не могу сейчас, Борис Леонидович, простите, простите, в другой раз, Борис Леонидович, я не могу”. “Да, да, да, дорогой”, – отвечает он. На следующий день папа опомнился и чуть ли не на коленях с телефонной трубкой звонит: “Борис Леонидович, какой ужас, что я наделал, простите, простите меня, я, вы…” – “Перестаньте сейчас же, это было совершенно нормально. Вы знаете, я днем был в Гослите, и там девочки-редакторши, они учили меня писать стихи, вот это было ненормально, а вечером вы устали, у вас не получилось, и вы не хотели ничего слушать, и это было нормально”.

Я не знаю, что случилось, но почему-то за какое-то время до смерти, до болезни Бориса Леонидовича кончились приглашения родителей к нему на обеды в Переделкино. Сейчас, когда я читаю о Пастернаке, то думаю, что, возможно, они перестали быть ему интересны, потому что стало интересно только то, что вокруг Ивинской. Я не знаю. Все началось еще до истории с “Живаго”.

А когда случился скандал с романом, я помню, как папе кто-то говорит: “Как, как ты мог? Ты трус. Почему ты не поехал к Борису Леонидовичу?” А папа сказал: “А он не хочет меня видеть”. А дома, может быть, немножко все и трусили. Ну не знаю. Всё может быть. Я только знаю, как он боготворил Бориса Леонидовича, так он, наверное, никого не боготворил. Вот с дядей Веней Кавериным они гуляли по Переделкино, папа иногда прям неделями жил у Кавериных. Они как-то встретились с Борисом Леонидовичем, поговорили, поговорили и разошлись. Папа говорит Каверину: “Я не знаю, что такое, мы перестали у него бывать, нас не вспоминают, не зовут”. А дядя Веня говорит: “Ну хочешь, я спрошу?” Папа отвечает: “Спроси, меня это так мучает”. Дядя Веня спросил, а Борис Леонидович ему на это сказал: “Ах, мы перед ними так виноваты, так виноваты” – и ушел. И не сказал, что, чего, кто и почему. “Ах, мы перед ними так виноваты, так виноваты”. Но после этой встречи с дядей Веней их позвали к Пастернакам обедать. Там была смешная фраза Бориса Леонидовича, когда они сели за стол: “Боже мой, у нас сегодня вторые тарелки, ах, у нас же гости”. Это, по-моему, один из последних, может быть, даже последний раз, когда папа его видел.

Н. Г.: А какие с Нейгаузом у папы были отношения?

Н. Ж.: У папы? Да дивные. Они обожали друг друга, но не так часто виделись. Кстати, Рихтера папа первый раз увидел, когда Борис Леонидович читал перевод “Гамлета”. Пришел Генрих Густавович, и пришел папа. Борис Леонидович тогда к папе: “Ну, почитайте, почитайте”, – и папа начал читать “Медного всадника”. Вдруг Генрих Густавович заплакал и замахал руками: “Не надо, не надо «Медного всадника»”. – “Почему, почему?” – “Я когда сидел, я все время читал «Медного всадника», я этим спасался”. И Борис Леонидович: “Ну не надо. Но все-таки Пушкина, Пушкина!” – и папа стал читать Пушкина. А Борис Леонидович говорит Нейгаузу: “А тебе не показалось, что сейчас на минуточку из-под стола выглянул Пушкин?”