Н. Янина. Перед торжественным днем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н. Янина.

Перед торжественным днем

Прогретая жгучим солнцем степь медленно отдавала свое тепло надвигающимся сумеркам. Пахло полынью и другим разнотравьем, и здесь на холме, где Виталий Павлович удобно устроился на охапке иссохшего сена, можно было долго просидеть с беспечностью человека, отработавшего трудный рабочий день и после этого имеющего право распоряжаться собой как угодно, если бы время от времени глухая тоскливая боль не появлялась где-то внутри и не разрасталась бы, напоминая о том, что произошло.

В Кинижском пруду барахтались мальчишки, как всегда перед сном, словно ничего не произошло; и ему отсюда был виден всплеск воды, стриженые головы, слышен смех и безудержный говор.

Андрей, командир второго взвода, ходил по берегу, у самой кромки воды, мял в руках пилотку и ей же грозил тому, кто переплывал запретную черту.

«Вот они командиры-воспитатели! — без раздражения и без одобрения подумал о нем Виталий Павлович, — самому бы ему сейчас в воду не для надзора, а так за компанию…»

Они были молоды, все шесть командиров взводов, сержанты из войсковой части, вели с мальчишками военную подготовку: изучали автомат, пулемет, карабин и мало разбирались в педагогике и психологии, хотя в этом военно-спортивном лагере собрались «трудные».

Виталию Павловичу вспомнился тот день, когда с ним разговаривали в районо, а затем в райкоме партии и везде упирали на это слово «трудные», а вместе с тем не хотелось верить, что все это так, потому что и сам он в детстве был беспокойным парнишкой и мать не раз в слезах выговаривала ему, и все-таки где-то потом выровнялся, закончил вечернюю школу, пединститут, стал работать в школе.

Эти «трудные» были чуть ли не в каждом классе — одни не успевали, другие грубили, третьи никого не признавали. В каждом их поступке была мальчишеская бравада, какой-то стихийный протест.

В десятом классе мальчишек словно кто-то подменял, взрослели на глазах, вырабатывалось достоинство, с такими уже говорилось легче, и учителя отходили от того периода нервотрепки, которая была два-три года назад…

Виталий Павлович поднялся с холма и пошел к лагерю. Палатки стояли в два ряда, и между ними протянулись нити разноцветных флажков. Все шло хорошо — лагерь готовился к открытию, было приглашено много гостей, мальчишки должны были стать юнармейцами. И вдруг ЧП — кража.

Начальник штаба, майор в отставке Поликарпов и замполит Смирнов что-то горячо обсуждали. Смирнов доложил Виталию Павловичу, что виновные не найдены, а Чайков, которого подозревали, не причастен к этому делу.

Чайков ушел из лагеря в тот день, когда случилось это ЧП. Смирнов поехал в город и встретился с его матерью. Елена Ивановна растерянно смотрела на замполита.

— Ну я понимаю, что он безобразничает, но чтобы красть. Не могу себе представить… — она с видом вконец измученного человека опустилась на стул и страдальчески сморщилась. — Ведь я педагог, через мои руки их за двадцать лет сколько прошло, не сосчитать. Все люди, как люди, а вот собственного сына проглядела. А впрочем, что значит «проглядела»? Спрашиваем с родителей, с учителей, а между тем меньше всего с самих ребят. Готовим к аттестату зрелости и забываем о зрелости нравственной…

Володьку Чайкова Смирнов неожиданно встретил в магазине радиотоваров, он стоял у прилавка, разглядывал какие-то лампы и, увидев замполита, не бросился бежать, как предположил Смирнов. Он даже как-то заулыбался, словно обрадовался этой встрече, смирнехонько подставил плечо под протянутую руку замполита и прирос к месту.

— Значит приемником решил обзавестись? А деньги?

Володька развел руки и вывернул карманы.

— Мог бы таким способом не доказывать, — примирительно сказал Смирнов, — человеку надо на слово верить. Так ведь?

Они вышли из магазина как давнишние друзья.

— Ты вот что скажи, кто все-таки на эти одеяла позарился и почему ты убежал из лагеря? Ведь понимаешь, подумали…

— Я не из-за себя. Я с Алешкой хочу быть в лагере.

Они шли по тихой улочке мимо домов, прикрытых разросшимися деревьями. Шагали нога в ногу — высокий, сутуловатый, в поношенной гимнастерке Смирнов и крепыш Володька, одетый в новые шорты и тенниску, выданные ему в лагере. Володька нажал коленом на калитку, и она, скрипнув, раскрылась. Смирнов пошел за ним. В покосившемся сарае, в свете лучей, пробивающихся сквозь щели, какой-то мальчишка возился с проволочками, ржавым железом и чуть ли не жестяным корытом. «И ведь поди воображает черт знает что», — усмехнулся про себя Смирнов, разглядывая нелепое сооружение. И грубовато спросил:

— Значит, здесь квартируешь? Самостоятельной жизни захотел? А родители, небось, всю милицию на ноги поставили…

Мальчишки переглянулись, в их глазах появились солидарные насмешливые огоньки, а лица с недоверием насторожились.

— Отцовского бы ремня тебе не мешало…

Смирнов услышал откровенный хохот, и было в этом смехе что-то циничное, отчего у замполита испортилось настроение, и вспомнились ему вдруг слова Володькиной матери: «А о нравственной зрелости забываем…»

Они сидели втроем на перевернутом оцинкованном корыте, Алешка доверчиво рассказывал о себе, а Смирнов ясно представлял, как все это было.

Ее все называли мать-одиночка. Она, видимо, так привыкла к этому, что сама к месту и не к месту говорила: что поделаешь — я мать-одиночка! Говорила до тех пор, пока однажды у автобуса не произошел скандал. Был воскресный день, и они собрались к какой-то троюродной слепой и глухой тетке. Лешке тогда было шесть лет. Автобусы шли переполненными. Мать подхватила его на руки и полезла с передней площадки, ее оттеснил какой-то пьяный.

— Куда прешь? — закричала она. — Не видишь с ребенком, мать-одиночка.

Пьяный дико вытаращил глаза, плюнул сквозь зубы: «Мать-одиночка!» — и нехорошо выругался.

Что с матерью тогда сделалось. Она прижала Лешку к себе крепко-накрепко и истошно закричала:

— Хулиган! Обормот!

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы кто-то не протолкнул пьяного в дверь и автобус не тронулся.

Ни к какой тетке они не поехали, вернулись домой, мать оставила Лешку поиграть на дворе, а сама пошла в комнату, утирая слезы.

Потом однажды к ним пришла высокая худая женщина в очках.

— Ну здравствуй, мальчик! Сколько тебе лет?

Она была очень ласкова, эта женщина, вся в черном. Она потрепала Лешкин вихор и похлопала по спине.

— Значит, в школу собираешься? Ну вот я пришла тебя записать.

Мать стояла рядом, глаза ее весело блестели. Она тоже Лешку погладила по голове.

— Вырос, сынок, вырос! Теперь вот учиться будешь…

Они улыбались, вертели Лешку из стороны в сторону, хвалили рост и здоровье. Женщина стала удобно усаживаться за столом.

— Дайте-ка мне свидетельство о рождении ребенка…

Мать порылась в шкатулке и дрожавшей рукой протянула бумагу.

— Шел бы ты, Леш, погулять… — сказала она, виновато улыбаясь.

— Ничего, он не мешает, пусть посидит… — женщина взяла у матери метрику и стала читать, — значит, вы мать-одиночка…

— О, господи! — мать пошатнулась, она уже знала, что с этим понятием Лешка связывает то некрасивое ругательство, которое услышал на автобусной остановке.

— Ну вот, Лешенька, — засуетилась мать, когда они остались одни, — в школу идешь, ты уже вырос, все понимаешь… Почему ты у меня никогда не спросишь, где твой папа?

— У меня нет папы… — нахохлился Лешка.

— Но ты же знаешь, что у всех мальчиков и девочек есть папы, ты должен уже поинтересоваться, почему у тебя нет…

— Ты мать-одиночка, — ответил Лешка.

Она судорожно сжалась, потом выдвинула из-под кровати старенький чемоданчишко, быстро перерыла его.

— Вот, Лешенька, теперь ты все должен знать… — из розового лоскута она бережно вынула фотокарточку. Мать как-то особенно засветилась, протягивая ему тронутый желтизной снимок. Под окнами большого здания, на скамейке сидело несколько мужчин. Были они не в брюках, а в длинных, до полу, халатах.

— Это больница, где я работала санитаркой, а вот твой отец. Он не видел тебя, ты родился потом…

Она обняла Лешку и заплакала навзрыд.

— Ты не думай, Леша, он живет, живет в тебе, он же не ушел с земли совсем, он оставил тебя… И ты часть его, часть его жизни…

Вечером, когда они легли спать, мать долго говорила мало понятное для него:

— Люди, люди! Осудить они могут, посмеяться они могут, оскорбить… А понять любовь к обреченному на смерть? — она стиснула руки на груди. — Знала я, знала, что он умрет, без врачей знала, а не могла не любить. Нужна ему была моя любовь. Страшно без нее было умирать… И ты мог не быть… Сама захотела и ему сказала: не бойся за меня, все вынесу, а знай — на земле останется человек от тебя, не умрешь ты совсем…

Лешка уже засыпал, а она все говорила:

— Живуч человек! И любви хочет! Вот уж какой был больной. Я его боль в своей голове чувствовала. Стою возле него, а в душе стон. И смотрит такими глазами… Убегу куда-нибудь, наревусь…

Мать-то вообще была веселая и беззаботная, но временами впадала в какую-то грусть.

— Эх, Лешка! — говорила она в такие дни. — Есть у меня только ты, а больше никого…

Однажды среди ночи он услышал шорох и тихие голоса. Лешка открыл глаза. На кровати рядом с матерью сидел мужчина.

— Сама ты ничего, да вот приданое у тебя — пацан!

— Ма-ма! — закричал Лешка.

На кровати зашевелились, мужчина оправил пиджак, поднялся и, прихрамывая, ушел. Мать подскочила к нему.

— Ну чего ты, чего ты? Большой ведь, все понимаешь, а кричишь. Ну, что я тебе? Зачем? — она потрясла Лешку за плечи. — Зачем звал?

— Мама, — захныкал Лешка, — чужой…

— Эх, Лешка, связал ты меня на всю жизнь, теперь никуда не денешься…

Смирнов поднялся на ноги и, пригибаясь, вышел из сарая. В военно-спортивный лагерь они вернулись втроем.

— Вполне закономерное явление, — заметил Виталий Павлович замполиту, что после этого мальчишка стал убегать из дому…

Уже совсем в темноте подъехала машина, и Виталий Павлович, скрывая свое мрачное состояние, встречал шефов-артистов, которые приехали, чтобы дать на открытии лагеря концерт.

А утром, когда мальчишки, окружив артистов, наперебой задавали разные вопросы, Виталий Павлович отозвал в сторону энергичного мужчину с гуслями в руках и поделился сомнениями — стоит ли, после того, что произошло, давать концерт, ведь должна была быть какая-то мера наказания. Мужчина улыбнулся, представился Данилой Даниловичем и попросил начальника лагеря выстроить этот второй взвод и разрешить ему выступить перед ними.

Мальчишки стояли завороженные боясь шевельнуться. Руки артиста творили с гуслями чудеса, он играл долго, с каким-то упоением для себя, не останавливаясь, переходя от одной мелодии к другой. А когда кончил играть, устало опустил руки вниз, встал со стула, близко подошел к строю мальчишек и доверительно спросил, понравилась ли им его игра.

— Ну вот, — сказал потом он, отойдя немного назад, — я стал артистом, а мог бы им и не быть. Когда мне было столько же лет, сколько вам сейчас, я случайно совершил кражу. Если бы я не раскаялся в своем поступке, если бы не признался, мне бы не пришлось сейчас играть перед вами… Я не верю, чтобы вы не задумывались о своей судьбе. Вам только не хватает смелости, чтобы признаться. Я думаю, что тот, кто это сделал, не будет малодушным и выйдет из строя вперед.

Вначале была тишина. Звонкая тишина летнего лагеря. Потом робко по одному из строя вышли трое ребят и также несмело шагнули к артисту…

Удивленный и взволнованный не меньше ребят, Виталий Павлович весь вечер по-отцовски растроганно шептал: «Ах, пацаны, ах, пацаны…» Он-то знал, что ничего плохого и грязного не должно быть в этот священный день — ведь его пацаны проводят сегодня почетную линейку, где должны дать клятву, прежде чем стать юнармейцами. Так что дело тут не только в гусляре.