23

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

23

Бой на дороге то усиливался, то ослабевал. Сквозь наполненный сырым ветром сосновый бор он казался волнами, налетавшими на высокие гранитные скалы. По-прежнему глухо лопались гранаты, и грохот взрывов, размытый порывистым ветром, докатывался до капонира неукротимым океанским прибоем.

— То ли наши лупят, то ли наших бьют, — обронил молчавший до сих пор стриженный под ежик боец Колтунов. В полутемном доте он помогал пулеметчику Метченко набивать ленту.

Тут уже почти все оружие было трофейное. Колтунов, присматриваясь к чужим, незнакомым вещам, неторопливо — все-таки сказывалась усталость — брал патроны из пилотки (он их собрал в подбитом бронетранспортере), счищал с них песок и большим пальцем левой руки загонял в ячейки — он был левша.

А вот говорил неумело, коряво, некоторые слова растягивал, как резину. Его дважды Метченко посылал в БТР, и он в машине обшарил все закоулки, разыскивая патроны. Но разве их много найдешь, если, кроме Гулина, там уже побывали бойцы сержанта Лукашевича? Они, правда, интересовались продуктами и бинтами, но цену боеприпасам знали не хуже пулеметчика Метченко. Колтунову достались только те патроны, которые закатились в щели. После второго возвращения Метченко его спросил, что же все-таки на дороге.

— Сражение, — ответил Колтунов.

— А как с трофеями? Добыли что-либо приличное?

— Есть машины, — тянул Колтунов. — Горят вроде… Может, смотаться? Достать чего-нибудь?

— Ты и так мотаешься, — недовольно заметил Метченко. Ему надоело бессменно дежурить. И он завидовал Колтунову, что тот уже почти везде побывал, помня наказ покойного лейтенанта Лободы: где только можно, добывайте патроны. И Колтунов добывал.

В быстроте и ловкости он, конечно, уступал Екимову, тот работал под огнем, уверовав, что пуля для него еще не отлита. Колтунов же тщательно осматривал те места, где находили оружие, обшарил все укромные уголки — не осталось ли чего от немцев, которые здесь утром несли охрану, — заглянул он и в блиндаж, где Зудин и Шумейко принимали сводку Совинформбюро, полюбовался убитым фашистом («Ну и верзила! И как Шумейко с ним справился?»), побывал он и в том отсеке, куда запирали пленного.

— Ну еще что видел? — допытывался Метченко, с трудом вытягивая из Колтунова мало-мальски интересные сведения.

— Ты лучше спроси, чего я не увидел!

— Ну?

— Не увидел я пленного.

— Еще бы! Он же под замком, — хмыкнул пулеметчик.

— Замок-то есть… И блиндаж остался…

Колтунов знал, что фашиста, схваченного в малиннике, запирал именно Метченко. И тот, не дослушав тягучую речь товарища, крикнул:

— Товарищ старшина! Вы его послушайте!..

Старшина Петраков тут же послал Шарона и Скокова проверить — на месте ли пленный. Пленного не оказалось. Пока бойцы были заняты боем, фашист, вывернув бревно, служившее накатом, выбрался наверх, в густой осинник — и дал деру.

Искать его не стали — было некогда да и некому. Говорил же Эрик Хефлинг: «Если мы этого фашиста не убьем, он убьет нас». Выходило по Хефлингу…

От командира прибыл связной. Он доложил, что группе Забродина удалось поджечь три грузовика. Но немцы, видимо, ждали нападения: группу встретили огнем. Бойцы отошли с потерями. Осколками гранаты был тяжело ранен Мачавичус, серьезный и рассудительный боец.

— До утра не дотянет, — грустно заключил связной, перевязывая себе перебитый палец. — Мачавичус поднял гранату, а она в руке как тухнет… Наверно, пуля в запал угодила…

Подобные случаи в бою — редкость. Но почему-то печальных редкостей становилось все больше. И политрук вдруг суеверно подумал: «Неужели от нас отвернулась удача?» В один день столько смертей! Тут даже каменное сердце содрогнется… Политрук поднял полевую сумку — за десять часов боя сумка заметно потяжелела.

В сумерках бой утих. Враг отошел. Наблюдатели, высланные к дороге, на которой группа Забродина жгла грузовики, вернулись без потерь. Обстановка обнадеживала: не исключено, что немцы успокоятся. А поутру подтянут артиллерию — и все начнется сначала. Ночь сулила затишье.

В капонире нижнего дота Куртин собрал младший комсостав. Коротко подвел итоги первого дня рейда.

— За каждый свой промах, — говорил он, — командир расплачивается кровью своих бойцов. Прошу об этом помнить.

Люди устали смертельно. И Кургин это чувствовал, как никто другой. Но тоже, как никто другой, он понимал, что самое важное надо высказать именно сейчас: завтра, может, будет поздно. В непредвиденно тяжелой ситуации оказался отряд. И тут слово командира приобретало особый вес — оно как последний патрон: уж если жечь — то только в самом крайнем случае.

— Товарищи! На нас навалилось не меньше батальона. Несомненно, немцев перебрасывают от Балтики. Поэтому каждый убитый нами фашист — это тот солдат, которого Гитлер недосчитается на подступах к Ленинграду. А теперь послушаем комиссара.

— Сегодня в бою, — начал политрук несколько возвышенно, — вы показали себя достойными бойцами РККА.

Он хотел сказать проще и нежнее. А получилось официально и сухо. Выручил командир:

— Мы все ждем, что передает Москва.

И Колосов стал читать сводку Совинформбюро…

Потом хоронили погибших. Их положили на зеленый лапник, накрыли пропахшими болотной тиной пробитыми пулями плащ-палатками. Хоронили молча. Салюта не давали: берегли патроны.

День, яростный и долгий, догорал последними вспышками выстрелов. В соснах шумел ветер, набирая силу. Даже не искушенные в приметах бойцы говорили: «Быть ненастью».

После тягостных похорон и скудного ужина командир предложил политруку вздремнуть.

— Завтра, комиссар, будет не легче. Особенно тебе…

На что намекал — осталось загадкой: Кургин не любил разжевывать то, до чего понятливый человек доходит сам.

Нервы отпускали. Веки стали свинцовыми. Сонливость сковывала тело. Откуда-то Гулин притащил немецкую офицерскую шинель, наломал густого смолистого лапника, постелил в углу блиндажа, где еще днем лежал труп фашиста. У двери на обитых железом ящиках постанывал Зудин. Около него сестрой милосердия хлопотал Шумейко:

— Вань, хочешь, я принесу конины.

— Кваску бы…

Политрук мысленно похвалил бойцов сержанта Лукашевича, догадавшихся пустить в дело мясо лошадей. Жарить его на костре предложил Сатаров.

Голова гудела, как телеграфный столб, а сна все не было. «Если сейчас не поспать, — рассуждал политрук, — потом не удастся». Он лег лицом в лапник, накрылся чужой шинелью. Она пахла слабым табаком, жасминовым одеколоном и — что удивляло — хлоркой. Едкий запах был неукротим, он-то, наверное, и отпугивал дрему. Политрук стал шарить по шинели. Нашел пакет с таблетками. Хлорка в таблетках.

Он ругнулся, снова закрыл глаза. И теперь, уже засыпая, увидел мать. Она почему-то была в белом крепдешиновом платье. «Вася, сынок…» На ее губах краткая, приветливая улыбка…

Не открывая глаз, политрук вспомнил: мать умерла еще перед войной. Приехала к старшему сыну, который учился в артиллерийской академии, и там заболела. Ее похоронили на Ваганьковском кладбище, среди густых зарослей черемухи. Была ранняя весна…

Надо же — пригрезилась… Но голос: «Вася, сынок…» — так во сне звучать не может… Видение исчезло, а голос остался.

Политрук открыл глаза, осмотрелся. У радиоприемника колдовал Шумейко. Лампочка подсветки, словно совиный глаз, глядела, не мигая. Далекий диктор гневным голосом что-то передавал. Понять было трудно: мешал гулкий шум ветра, доносившийся в блиндаж.

Политрук отбросил пропахшую хлоркой шинель. Избавившись от чужого омерзительного запаха, он вдруг почувствовал себя лучше — стало легче дышать.

— Ну что там?

— Что-то о Финляндии, товарищ политрук, — ответил Шумейко, водя карандашам по обрывку бумажного мешка.

Диктор сообщал:

— …Не желая считаться в этом вопросе с общепринятыми международными обычаями, под всякого рода искусственно создаваемыми предлогами задерживает выезд… персонала советской миссии…

В приемнике раздался треск.

— Помеха, товарищ политрук.

— Уберите… Как вас учили?

Радист снова принялся гонять шкалу. Совиный глаз лампочки мигнул. Треск исчез. Послышался голос другого диктора, громкий, лающий, не оставляющий сомнений — чужой голос. Шумейко переключил тумблер.

— Позвольте, товарищ политрук.

Сзади с автоматом на груди стоял Хефлинг. Он был все в том же маскарадном костюме — немецкой тужурке с накладными карманами, в брюках, заправленных в короткие юфтевые сапоги, на широком кожаном ремне — финка и две «лимонки».

— А ведь мы только что слышали Гитлера, — пояснил Хефлинг.

— О чем он? — спросил Шумейко, и его заплаканные, припухшие глаза засветились любопытством.

Хефлинг, соблюдая субординацию, обратился к политруку:

— Разрешите ответить?

— Отвечайте.

Немецкого антифашиста слушали не только радисты. В блиндаж набилось много — добрая половина взвода. И хотя по-прежнему остро пахло цементом, бинтами Зудина, пропитанными ромом, хлоркой, и одеколоном — от чужой шинели, все же здесь преобладал запах крепкого и здорового пота, каким пахнет одежда рабочего человека.

— Гитлер твердит, — говорил Хефлинг, обращаясь к товарищам, — что люди, которые выступают против войны, не заслуживают права на жизнь.

Зашевелился Зудин, требуя к себе внимания:

— Разрешите, товарищ политрук, еще один вопрос?

— Задавайте.

— Эрик, а где ты так здорово научился по-русски?

Краешками губ Хефлинг улыбнулся.

— Наша семья жила в Берлине около советского посольства. Я дружил с советскими ребятами. Они меня учили русскому, я их — немецкому.

— Разве у них не было учителей?

— Учителя-то были, но берлинский диалект лучше всех знают коренные берлинцы.

— А ваш отец, он где работал?

— В окружном комитете компартии. Он мне завещал дружить с русскими и ненавидеть фашизм. Из тюрьмы ему удалось передать записку. В ней были такие слова: «Когда в Германии по примеру России рабочие возьмут власть, вся Европа скоро станет коммунистической».

В темном блиндаже, пользуясь затишьем, бойцы вели разговор о фашистах. Днем, сойдясь с ними в рукопашной, они еще раз убедились, что слабых и стыдливых среди фашистов не было.

— Как же совесть? — горячо спрашивал Метченко. — Что ж, они забыли о возмездии? Спросим же мы с них, да и немцы, которых они мордуют, тоже спросят.

Политрук понимал, что Метченко говорил об очевидных вещах — последствиях разбоя. Хефлинг несколько стушевался: непростой вопрос задал товарищ…

— Мы привыкли о поступках людей судить по нашим советским меркам, — говорил Хефлингу политрук. — Прежде чем совершить поступок, человек себя спрашивает: это будет хорошо или плохо? Поэтому фашист, в понимании бойца Метченко, — человек, у которого нездорова психика. Таких может быть сотня, ну тысяча. Вот он и спросил о совести. Ведь против нас — миллионы захватчиков…

Хефлинг слушал напряженно, улавливая смысл.

— Один момент, — попросил он. — Честные немцы психологию фашиста уже определили давно. Поэт Франк Ведекинд задолго до фашистского переворота дал портрет типичного фашиста. — И Хефлинг по-немецки прочитал стихотворение, которое, конечно, никто не понял.

— А как оно звучит по-русски? — спросил Метченко.

— Примерно так:

Я тетку свою угробил.

Моя тетка была стара.

В секретерах и гардеробе

Прокопался я до утра.

Монеты падали градом,

Золотишко пело, маня.

А тетка сопела рядом —

Ей было не до меня

Я подумал: это не дело,

Что тетка еще живет.

И чтобы она не сопела,

Я ей ножик воткнул в живот.

Было тело нести труднее,

Хоть улов мой и не был мал.

Я тело схватил за шею

И бросил его в подвал.

Я убил ее. Но поймите:

Ведь жизни не было в ней.

О судьи, прошу, не губите

Молодости моей! [1]

Хефлинг умолк. В блиндаже наступила гнетущая тишина. Почему-то каждый подумал: вот откуда у них умение бить ножом! Раненый Зудин, не в силах скрыть боль, застонал. К нему тут же подскочил Шумейко:

— Вань! Может, бинтик смочить шнапсом?

Зудин осторожно махнул рукой. Спросил:

— Уже есть два часа?

— Сейчас будет… Включайте, — приказал политрук.

На волне полка опять звучал знакомый, ставший уже родным цокающий голос:

— «Цоценка», я — «Лец»…

Радист, судя по голосу, был рядом — будто через дорогу. Под тяжестью невеселых мыслей люди стояли молча.

— Вот положеньице, — нарушил тишину неугомонный Метченко. — В полку небось думают, что нам уже крышка.

— Зачем же тогда вызывают «Цоценку»?

— Для успокоения… С того света, как известно, еще никто не отзывался.

— Товарищ Метченко…

— А что, разве не так, товарищ политрук? Я к тому, что мы целый день отзывались пулеметами и гранатами. И еще отзовемся. Так неужели там, за озером, нас не слышат?

Подобным образом рассуждали многие. У командира даже был сигнал: три зеленые ракеты. Это на случай, если над узлом появится наша авиация. Но за весь день ни одного самолета: ни нашего, ни фашистского. И куда они подевались? Может, вся авиация — наша и фашистская — в небе над Ленинградом?..

Суровые и молчаливые бойцы стали расходиться по своим окопам.