Письмо Х. [декабрь, получено 18 февраля 1944 г.] Перевод с французского Е. В. Баевской
Письмо Х.
[декабрь, получено 18 февраля 1944 г.]
Перевод с французского Е. В. Баевской
Сейчас три часа ночи. (…) Больше не могу. Почему, ну почему такая тоска? Начну с новостей, не слишком интересных. Позвонок все-таки оказался сломан. Пелисье признал это через месяц скрепя сердце, когда увидел совершенно уже бесспорный снимок. А я весь этот месяц оставался на ногах, не имея морального права ложиться в постель. (П. принял бы это за оскорбление.) Для меня это была сущая китайская пытка. Надо сказать, что ходьба при переломах подобного типа, к счастью, не представляет большой опасности (так что я из многих зол выбрал меньшее). Сейчас мне по-прежнему больно, вечерами я просто инвалид, но в общем все налаживается. Все непременно пойдет на лад. А вот настроение… Тут все неладно.
Для меня нестерпима эта эпоха. Я больше не могу. (…) Все как-то обострилось. В голове мрак, на сердце холод.
Кругом посредственность. Кругом уродство. У меня к этим людям один существенный упрек.[144] Они не пробуждают ни в ком бодрости. Они никого не вдохновляют на жертвы. Они ничего не могут извлечь из человека. Унылые надзиратели в дурном коллеже. Вот их амплуа.
Они мешают мне, как болезнь. (…) Вот ведь странно. Я еще никогда, никогда не был так одинок на земле. Меня словно гнетет безутешное горе.
Не знаю, найду ли в себе силы излечиться от этого. И некому мне помочь.
А люди в этой стране — ну и убожество! Отбросы всех континентов. Запасной путь, на котором приходят в негодность все составы. Замшелая провинциальная жандармерия. Смехотворная напыщенность классных наставников, чувствующих себя хозяевами положения. Видели бы вы их ассамблею[145] — вот уж убогое зрелище! А как они из кожи лезут, чтобы уберечь от осмеяния то, что и в самом деле смешно! Смешно настолько, что страх берет.
А канцелярщина, которую они разводят в ожидании, пока им позволят открыть стрельбу! Клянусь тебе, у них нет никакого чувства юмора.
И столько вопиющих несправедливостей!
И все это медленно нарастает по мере того, как набирает силу глупость.
Глупо настолько, что страх берет.
Безобразно настолько, что страх берет.
Я сыт по горло.
Эта разобщенность с эпохой задевает меня больше всего на свете. Мне уж так хочется расстаться со всеми этими олухами! Что мне делать здесь, на этой планете? Со мной не хотят иметь дела? Какое удачное совпадение: я с ними тоже не хочу иметь ничего общего! Я с удовольствием попросил бы уволить меня с должности их современника. Среди них нет ни одного, кто мог бы сказать мне хоть что-нибудь интересное. Они меня ненавидят ? Это утомляет меня больше всего, я хотел бы отдохнуть. Быть бы мне садовником, окруженным плодами. Или умереть.
Боже мой, я ведь все-таки несколько раз в жизни был счастлив — правда, всегда ненадолго. Так почему у меня нет больше права на одно-единственное безоблачное утро? грустно, грустно, что надеяться больше не на что. О нет, грусть моя — не от хвори. Я-то прекрасно знаю, что для меня нестерпима социальная неприкаянность. Я весь наполнен гулом, как раковина. Не умею быть счастливым в одиночку Как бодро, весело было, когда я работал в Аэропосталь! -какое это было великое дело! Не могу я больше в это убожестве. Не могу.
Жизнь в одиночном заключении, без веры. Эта дурацкая комната.[146] И никакого завтрашнего дня. Не могу больше в этом гробу.
Да, вот еще: так, мелочь.
Встречаю сегодня утром генерала Р. (бывший начальник разведотдела).
— А, здравствуйте, Сент-Экс. Между прочим, будьте начеку…
— А что такое?
— Дорогой мой, берегитесь того, берегитесь сего…
— Что вы имеете в виду?
— Предостеречь друга — наш долг. Будьте же осторожны.
— Ладно.
Так я больше ничего из него и не вытянул. Здесь, Межсоюзническом комитете, натыкаюсь на Ложье.[147]
Ничтожество, ректор Академии. Восседает среди верховных жрецов режима. Изволил меня заметить.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
И тут он, окруженный верховными жрецами, на меня обрушивается:
— Здравствуйте, уважаемый член Национального совета Петена![148]
— Я?
— А кто же? Да, хорош ваш Петен!
Тут вмешивается один из жрецов, состоящих в свите этого хама:
— Как! Неужели вы член Национального совета?
И Ложье ему в ответ:
— Конечно, кто же этого не знает!
Вы помните это злополучное назначение, которым я обязан какому-то мерзавцу. Вы помните, в какой я был ярости, помните, что я сразу заявил протест. Но к чему пытаться что-либо объяснять? В атмосфере страстей, вскипающих вокруг выборов, слишком сложно развеять клевету. Я отрезал:
— Вы прекрасно знаете, что ведете себя сейчас как последний мерзавец.
И все. А что мне оставалось сказать?
Говорю вам, стена становится все толще. Говорю вам, ненависть вокруг сгущается. Еще говорю вам, что я не вынесу утраты солнца. Приехав сюда, я попал в ловушку.
Мне не выдержать ни клеветы, ни оскорблений, ни этого неописуемого бездействия.[149] Я не умею жить вне любви. Я всегда говорил, действовал, писал только побуждаемый любовью. Я люблю свою страну куда больше, чем все они, вместе взятые. Они любят только самих себя. До чего странная у меня судьба! Она неумолима, как лавина в горах, а я совершенно бессилен. За всю жизнь не могу упрекнуть себя ни в одном шаге, продиктованном ненавистью или местью, ни в одном корыстном поступке, ни в одной строчке, написанной ради денег.
А чувствую себя все-таки, как заживо погребенный.
Все это странно, странно, странно.
Может быть, уехать? Но я уже по колено увяз в этих зыбучих песках. Вытащить из них ноги было бы невероятным чудом. Завтра я завязну до пояса. Все идет к тому, что я окажусь в тюрьме. Но там-то и проявится их слабость: ведь если не больше нравится спать, кто может мне в этом помешать?
Я подумываю, не сжечь ли мою книгу?[150] Если у меня украдут рукописи — не хочу, чтобы они валялись на их грязных кухнях. Горе мое выше моих сил. (…)
Вы видите: я не понимаю жизни. Ночами на меня наваливается тоска. По родным. По родине. По всему, что я люблю.
Не могу забыть, какой чудесный покой нисшел на меня в последнюю ночь в Ливии.[151] Говорите со мной, заставляйте меня любить жизнь. Когда я показываю карточные фокусы,[152] я выгляжу веселым, но не могу же я показывать фокусы себе самому, и на сердце у меня смертельный холод.
Тут затевается новый журнал Арш, который намерен перепечатать «Письмо заложнику».[153] Я к этому не стремился. У меня нет ни малейшей охоты снова привлекать к себе внимание, слушать, что говорят обо мне, или говорить самому. Один тип из окружения Ложье сказал мне: Я отказался сотрудничать в Арш, потому что, по слухам, там будут печатать вас! Во. она, нескрываемая ненависть! Нескрываемое негодование! Если этот тип меня расстреляет, ему, несомненно, будет казаться, что он спас мир. От чего? Я ненавижу — и куда сильнее, чем он, — все виды предательства. Я люблю — и намного сильнее чем он, — все, что связано с Францией. Что до немцев, то я не раз дрался и еще буду драться с ними, рискуя головой. В отличие от него. Так в чем же дело? Нет, с меня довольно.
Скандал с Ложье… Это, по-моему, и впрямь бесподобно. Я чувствую, что окружен ненавистью. Я все чувствую. Но я гадал: Что они могут мне сделать?
Я рассуждал так: Я сражался за мою страну, несмотря на возраст, я выступал против захватчика — и устно, и письменно. Я всегда ненавидел политику, и никто ни в чем не может меня упрекнуть… Я чувствую, что паровоз набирает ход, но куда о держит путь?
И вот наконец этот подонок разрешает мое недоумение. Господи, как я был глуп! Я начисто забыл о том случае! О дурацком назначении, о котором я не был даже официально извещен. Следовательно, не был обязан официально его отклонить. Тем не менее я тут же по всей форме отказался от него через американскую прессу и радиовещание, после чего уже никто со мной об этом не заговаривал, и я был уверен, что с этой нелепостью покончено.
— Ага! Ага! Так вы до сих пор являетесь членом совета…
— Послушайте, это же чепуха! Я отказался… И тут этот подонок перебивает:
— Несколько слов для прессы, чтобы угодить прессе, это не считается. А где ваше заявление об отставке? ЗАЯВЛЕНИЕ ОБ ОТСТАВКЕ!
И все это с видом жандарма, ловко припершего мошенника к стенке! Остальные качают головами и думают про себя невесть что!
А я, чтобы все разом уладить, попросту поворачиваюсь ним спиной.
Вот куда идет паровоз! Случаю со мной дается законный ход. Он уже подлежит ведению закона. И этот подонок скажет мне: Бог свидетель, я вас люблю и уважаю! Но разве мы вправе делать для вас исключение? Ваш случай достаточно распространенный… Взять хотя бы Пейрутона! Тоже, надо думать, приличный человек, патриот (…).
Все это тошнотворно и в то же время восхитительно. Все идет по пути, предначертанному провидением. И надвигается на меня. Медленно так надвигается.
У меня адские боли в позвонке. Пелисье несколько озадачен моим переломом. Это как будто не такой перелом, который лишает человека способности передвигаться: сломан поперечный отросток пятого поясничного позвонка. Но мне кажется, что у меня что-то другое. Пелисье предлагает ультрафиолетовое облучение, но я и слушать не хочу. Он говорит: Это снимет боли, но мне наплевать на боли. Они мне нужны как симптомы.
И вообще, боль — это нечто дружественное. Она неплохой компаньон. И такой преданный…
Я боюсь только тоски. Тревоги за тех, с кем нельзя больше быть рядом.
Я тревожусь за них. Старая история, вечно я рвусь в спасатели! Если мне не дадут к ним присоединиться — все их несчастья камнем лягут мне на сердце. Боюсь бессонных ночей, боюсь (…)
Возня вокруг моей книги меня раздражает. Но что же, по-вашему, позволить им все чернить? Или выискивать у меня то, что достойно их похвал? Найти можно все, что хочешь. Доказательством тому служит генерал Ложье, но меня от этого мутит.
Иногда мне выпадает удача испытать страдание, в котором нет ничего низкого. Это боль в позвоночнике. Но боль эта не настолько велика, чтобы по-настоящему меня утешить.
Нынче вечером мне хотелось бы вволю наплакаться. Мешает сознание того, что все это смешно. Весь этот цирк, и этот Ложье, и это жульничество!
У меня есть какое-то социальное чутье. Я никогда не ошибался. Вот уже год, как я все понимаю. Я… мне, конечно, плевать на себя, но я — это пятьсот тысяч. И я твердо знаю, что мои помыслы чисты.
Три дня спустя. Холодно. Спина ноет. У Пелисье не топят (нет камина). Зуб на зуб не попадает. Ложусь в двух пижамах кальсонах и в халате. Ночь мне удается превратить в нечто. сносное. Но дни омерзительны.
Это, конечно, я в тюрьме. Может быть, мне нужно очутиться в тюрьме. Не кончая самоубийством. Я обязан выплатить какой-то чудовищный долг.
В истории с Ложье меня бесит бесчестье. Не люблю бесчестья. Мерзко подумать, что меня посадят в тюрьму как пособника палачей. Это полностью противоречит истинным моим убеждениям. Сесть в тюрьму за приверженность к СВОЕЙ религии, пожалуй, и не обидно. Но поплатиться тюрьмой за чужую — это уж из ряда вон.
Ну разумеется, почему бы и не тюрьма? Мне до безумия хочется покончить с собой. (Но тут уж дело в тоске, а над ней я не властен.) Вопрос в одном сколько я выдержу. Может быть больше, чем мне кажется. (Но я ведь уже столько вытерпел!)
Быть может, это вернет меня на путь истинный…
Один бог знает. (Да здравствует бог, как вы говорили.)
Рисунки у меня не получаются. На три тысячи — один удачный. Вот и этот не вышел.
Если я кое-как научился писать, то лишь потому, что ясно вижу свои недостатки. Ни одна неудачная фраза от меня не ускользает. Не так уж глупо я когда-то сказал: «Я не умею писать, я умею только править».
Вкратце, что такое голлизм?
Группа частных лиц (это все были частные лица) сражается вне Франции, которая побеждена и должна спасать сама свое существование. И это очень хорошо. Франции следует участвовать в борьбе.
Генерал такого иностранного легиона[154] мог бы в своей борьбе рассчитывать на меня. Но эта группа частных лиц выдает себя за самое Францию (а Франция это Трефуэль, это Диди).
Эта группа хочет извлечь для себя выгоду из приносимой ею жертвы, хотя эта жертва меньше, чем жертва Франции (не говоря о том, что из истинного самопожертвования выгод не извлекают).
Из того, что она участвует в борьбе за пределами Франции, представляя собой самый обычный иностранный легион, эта группа намерена извлечь такую выгоду, как управление завтрашней Францией!
Это бессмыслица, потому что самопожертвование по сути своей не дает никаких прав. Вот главное.
Это бессмыслица, потому что завтрашняя Франция должна возродиться (если ей вообще суждено возродиться) из собственной плоти. Из той плоти, которая дала узников, заложников, детей, умерших с голоду. Это тоже главное.
Их ассамблея? Недурно разыграно. Но это спектакль, и этот спектакль смешон.
Они думают, что они — Франция, а должны бы понимать, что они — из Франции, а это совершенно разные вещи!
Пьер Кот, вернувшись из Соединенных Штатов, урезонивает Великого Могола:[155]
— Вы заблуждаетесь, Соединенные Штаты нельзя сбрасывать со счетов… Там искренне любят Францию. Рузвельт — больше француз, чем все республиканцы, вместе взятые. В интересах страны следует его поддерживать, а не шельмовать. Необходимо взять курс на дружбу с Соединенными Штатами… Необходимо в интересах Франции…
— После того как они так со мной обошлись?[156] Он утомителен.
Личности, которые разгуливают с собственным пьедесталом под мышкой, очень утомляют зрителей.
Вы мне писали? Если писали, то о чем? Я не получил никакого ответа на свое письмо. Остерегайтесь передавать письма с оказией, даже если доверяете гонцам. Беда в том, что люди ленивы. Приехав сюда, они, не имея в своем распоряжении автомобиля, сдают письмо на почту. А это все равно, что пропечатать его в газетах…
— Очень, очень милый человек, но придется его расстрелять…
— За что?
— Он причина того, что в Соединенных Штатах не признают генерала де Голля…
В самом деле? Как лестно! Как я горд собой!
О люди…
Этот толстый дурень С.
— В Бразилии вас хотели расстрелять!
— Вот как?
Дурнем он был всегда, а вот растолстел недавно. Опух в опале — недурно звучит!
Он только забыл прибавить, этот толстый дурень, что сам способствовал этому! Я еще тогда, в Соединенных Штатах, был вне себя от ярости: он в своих выступлениях цитировал Военного летчика в перевранном виде! Он извлекал из моей книги аргументы в пользу своей рыхлой и тупой политики! Эта улитка С. ничуть не благороднее какого-нибудь там Анри Э…[157] Что бы вы ни имели в виду, всякие мерзавцы начинают за вас цепляться и размахивать вами. Все дезертиры, все банкроты, отсиживающиеся в Южной Америке, объявили себя голлистами. Это придавало им весу. Улитки-коллаборационисты ссылались на Военного летчика, безбожно перевирая его… А что поделаешь!
Люди!
Теперь, когда он оказался без работы, от его елейных разглагольствований об иностранных делах скулы сводит.
Когда он говорит мне: Вы были нашей совестью! — меня мутит от омерзения. Какая совесть у сиропа!
Ненависть. Все делается под знаком ненависти. Несчастная страна! Жиро пугало огородное и как таковое шума не боится. Это сущность его военной отваги. Но, будучи пугалом, он боится ветра.
И тот, другой, для которого сам господь бог — голлист.
И вся эта банда крабов, которые умеют только одно — ненавидеть.
Ах, страна моя…
А мой министр, Летроке,[158] которого извлекли из нафталина, эксгумировали из недр музея Гревен,[159] — до чего же ему хочется, чтобы его принимали всерьез!..
Один генерал спросил: Летроке — кто это?
Тридцать суток заключения в крепости.
В Дакаре, в кабаке, некий командир соединения изрек, глядя на портрет Великого Могола:
— Приколите его как следует, а то вон кнопки выпали! А лучше вставьте в рамку, под стекло, по крайней мере красивее будет…
По крайней мере… Пятнадцать суток строгого ареста за по крайней мере!..
Один полковник в дакарском кабаке заметил:
— В тунисской армии[160] было больше раненых, чем в армии де Голля солдат.
(Кстати, это верно.)
Полковника стерли в порошок — поделом ему.
Снова преследуются виновные в оскорблении величества, снова имеет силу закон о святотатстве.
И это в разгар борьбы с нацизмом!
Ну как, скажите, мне все это выдержать?
Мне так горько, что сил больше нет…
Я сказал себе эти слова потихоньку, словно они бог знает как поэтичны: хотелось немного поплакаться. То, что я писал тогда о Ливии, — правда. Когда в последний день на рассвете парашюты оказались сухими[161] и я решил, что мне конец, я минут десять лежал не двигаясь и утешался одной-единственной фразой, которая очень трогала меня: Сердце высохло… высохло… из него не выжать ни слезинки!
Такого же утешения я искал и сейчас; свернулся на кровати и твердил, баюкая себя: Мне так горько, что сил больше нет…
Но эти слова — словно китайские рыбки. Вынутые из воды, они уже ни на что не похожи. Вот так и слова, выхваченные из сна…
И все-таки это правда. Мне так горько, что сил больше нет (…)
24–12-43
Рождественская ночь.
В поместье Ла-Моль у дяди Эмманюэля[162] помню изумительный вертеп: ясли с овцами, лошадьми, быком; а еще там были пастухи, и ослик, и трое царей-волхвов, каждый вдесятеро выше лошади, а главное — запах воска: он для меня неотделим от всякого праздника… Мне было пять лет.
Благодарность, возносимая миром за рождение крошечного ребенка, — как это поразительно! Две тысячи лет спустя! Род человеческий сознавал, что должен взрастить чудо, как дерево растит свои плоды; и вот он весь стеснился вокруг чуда — какая в этом поэзия!
Цари-волхвы… Легенда или история? А до чего красиво!
Как странно! Я думал о тюрьме. Лежал в постели и представлял себе. Представлял какой-нибудь неожиданный поворот событий, который позволит мне выкрутиться. Такой ход ,потом еще такой — и партия выиграна!
Между тем на сей раз, если гроза грянет, мне уже не отвертеться. По крайней мере мне сейчас кажется, что я сам не захочу уклониться. Выпью эту чашу до дна. Уклонившийся утрачивает свою судьбу и словно проваливается в никуда. Это несерьезно.
Корнильон-Молинье предлагает мне в январе — феврале поехать с ним в Россию. Я согласился.[163] Надо же мне куда-то деваться, а там хотя бы мой возраст не будет мне помехой на войне. Но что же тогда станет с этой алжирской помойкой?
Боли в спине все сильнее. Я по-прежнему отказываюсь от ультрафиолетовых лучей, которые навязывает мне мой гостеприимный хозяин. Облучать сломанную кость — эта глупость просто бесит меня.
Конечно, в пехоту я больше не гожусь. Но я никогда особенно не любил ходить пешком: всегда был тяжел на ногу.
В двадцать пять — ревматизм, проболел четыре года. Потом Гватемала.[164] И так далее.
Вероятно, самолет был для меня своеобразной компенсацией (…)
Да, работать. Но где? И как? И зачем, если все равно придется сжечь плоды своего труда?
Может быть, ничего и не случится — но это еще не значит, что я ошибаюсь. С тех пор как вы живете там, вы должны были до некоторой степени понять, что такое эта ненависть, над которой вы, слушая мои рассказы, подчас посмеивались. Они насядут на меня, если из-за меня их начнут — или не начнут — ругать в Америке. Вот и все. Если бы не это…
Когда ненависть исходит от какого-нибудь Ложье — это вполне естественно. Он ненавидит меня точно так же, как я его презираю. Меня тошнит от его рассуждений, от этих махинаций с человеческими жизнями, от суемудрия, которое ни во что не вникает, но надо всем вершит суд, от готовности приспособиться к любой низости и тупости. Неужели он когда-то был ребенком? Быть не может. Такие, наверно, рождаются прямо в пенсне.
Но когда та же ненависть исходит от человека пусть взбалмошного, но чистого, она меня деморализует. Как неудача в любви. Невозможность найти общий язык с людьми всегда была для меня нестерпима. У меня сразу же пропадает всякая вера в то, что я не могу облечь в слова.
Мне казалось, что язык — это как любовь у черепах. Нечто не вполне завершенное. Результаты будут видны через тридцать миллионов лет. Благодать будет дарована.
Люди будут понимать друг друга с полуслова.
Чтобы найти свое место, им необходимы два лагеря. С. тянется ко мне, потому что я не голлист. Жаль. Меня-то к С. вовсе не тянет. В свое время я не до конца раскусил этого изнеженного пастыря. Эту тепленькую улитку. Меня тошнит от такой теплоты. В Бразилии он вел себя не слишком-то благородно. Лужа липучего сиропа. Там он записал меня в компанию своих — очень жаль! Но сопротивляться этому невозможно. Паразиты все равно заведутся.
Беспокойство за других настигает меня всякий раз как гром среди ясного неба. Ни с того ни с сего сваливается на меня какая-нибудь особа, которой грозят невероятные опасности, а у нее только и есть, что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира.[165] То одна, то другая. Но не могу же я бросаться вплавь на все зовы о помощи одновременно! Тем более что я и плавать-то не умею. Но тюрьма — это, вероятно, нечто вроде монастыря. Мне, пожалуй, только тогда и бывает спокойно, когда мне приходится хуже всех. Вот почему, как ни странно, боль в позвоночнике несколько меня успокаивает. И я твердо знаю, что, если бы мне было очень больно, я совсем бы успокоился.
И я твердо знаю, что, если бы я умирал, мне казалось бы, что меня окружают заботой. Это идет из детства. Поцелуют, уложат, убаюкают.
Но сейчас все не так. Являются, откуда ни возьмись, одна за другой, один за другим, и все одно и то же. Как для обитателя Солема — что те люди, что эти, что грех, что добродетель, что рождение, что смерть. В мою последнюю ливийскую ночь все, что я любил, представлялось мне совершенно осязаемо.
Очень странно.
Говорят, что меня ищут, чтобы передать письмо от вас. Попытаюсь найти этого гонца.
Я кое-что обдумал. Удивительно все же (если наблюдать откуда-нибудь с Сириуса), как может измениться душевное состояние от обычного письма. Это похоже на воздействие музыки. Вас погружают в стихию Иоганна Себастьяна Баха, и все ваши ощущения меняются. Даже смерть, если она настигнет вас в это время, приобретает совершенно иной смысл. И любой ваш поступок. И любое горе.
Признание всегда несет в себе ни с чем не сравнимый смысл. Это удивительно. В сущности, если Бах говорит мне что-то, значит, он меня признал. А на днях мне пришло письмо, которое меня взволновало. Тот, кто писал, признал меня. Этому письму и тюрьма была бы нипочем. Оно просочилось бы в любую тюрьму. А ведь его автор не так уж мне дорог, но сейчас он приобрел в моих глазах какую-то всемирную важность.
Богу угрожать, разумеется, бессмысленно. И бессмысленно то, что пишет мне мой корреспондент о Бахе: ведь он — просто бог, просто присносущий. Потому что Бах сумел то, что сумело это письмо. Не такие уж это разные вещи. И естественно, мне кажется, что я не могу жить без той, что написала мне это письмо. Но напиши мне не она, а другая — я и без той не мог бы жить. Я сразу же сказал себе: Вот то, чего я жажду, потому что здесь для меня был готов водопой, но встреться мне Бах или какая-нибудь старинная песня XV века, я тоже сказал бы: Вот то, чего я жажду… И в конце концов жажда моя минует их всех, минует Баха и устремится к какой-то общей мере всех вещей, которая мне никак не дается.
Сюда привозят все выходящие в Америке книги. Кроме моих. МОИ В СЕВЕРНОЙ АФРИКЕ ЗАПРЕЩЕНЫ.
Я представляю собой недурной документ, потому что жестоко страдаю. Недоразумение или тревога поражают меня с ходу, как бандитский нож. А некоторые слова с ходу меня исцеляют.
Я, конечно, воображаю всякий раз, что имею дело с личностями. Мне мерещится любовь (а может примерещиться и ненависть: я всякий раз проникаюсь ненавистью к тем, кто, как Л., крутит скверную музыку), но всякий раз мне мерещится, что я проникаюсь любовью или ненавистью к какой-нибудь определенной личности. И чем дольше я живу, тем полней убеждаюсь: мерещится мне не столько любовь, сколько предмет этой любви. На самом деле существуют только пути. И всякий раз подворачивается именно такое существо, которое вступает на один из этих путей. С личностью мне сразу же становится скучно. Каждый человек церковь, в которой можно молиться, но не целый же день напролет! Бог бывает в церкви не всегда.
Человек — это час молитвы. (Но далеко не всякий человек.)
Не считая этих озарений, я на удивление одинок.
То единственное, что занимает меня в мире, дается мне молниеносными озарениями, и я не умею это схватывать. 0жог — от музыки, от картины или от любви. Вот почему я так часто думаю о празднике, в котором как бы концентрируется смысл года. И я твердо знаю, что год должен казаться пустым. Он осмысляется только во время праздника. А об отдельных его составных частях судить не могу.
Вот почему они раздражают меня, когда вникают в булыжники на дороге. Как шагнул, да как поступил, да какое слово сказал. Все шаги, все поступки, все слова кажутся мне безобразными.
Меня упрекают, почему я не осуждаю то-то и то-то — ну разумеется, я это осуждаю. Но и другую крайность тоже. А заодно и их самих! И разумеется, Дарлана![166] Ложье — дело другое! И я категорически отказываюсь превозносить этого, чтобы угодить тому. Раз они жрут из одного корыта, значит, в обоих есть низость.
Сами того не зная, они, такие, какие они есть, служат орудием определенной судьбы. Разве я виноват, что на любом божестве заводятся паразиты? Что собор возводится из таких же камней, что и бордель? Мне плевать на причины, по которым какой-нибудь там Ложье ненавидит своих врагов. И точно так же мне плевать на причины, по которым Пейрутон ненавидит Ложье. Что они могут сквозь собственные неприятности разглядеть в происходящем? Плевать я хотел на все их распри. Меня волнует только незримое пришествие. Это, конечно, не значит, что у меня есть способности к родовспоможению. Это значит лишь, что от их уровня меня мутит.
Здесь объявился Ж. и произвел на меня изрядное впечатление, хоть я терпеть не могу эту шушеру, да и жену его тоже. Всех этих королей наркотиков, преступного мира, черного рынка. Но зримый успех клеветы, поверхностных суждений и оговора всегда очень впечатляет.
Ну как, скажите, как мне хотя бы набраться решимости объяснить ему, что я ненавижу вишистский режим, который у него с языка не сходит, куда сильнее, чем он? Куда глубже. И упорней. (…)
Я понимаю, что всякий, кто прислушивается к голосу рассудка, покончил бы с собой во время разбирательства, не дожидаясь, пока его поджарят, обезглавят и распнут. Но рассудок всегда вызывает негодование у страсти: друг друга им не понять.
Я смотрю на камни, а вижу собор; но как я покажу его другим, пока он не построен?
В сущности, мне даже убивать их не хочется. Я пожимаю плечами; мне очень горько.