Удел величия
Удел величия
Белое море. Крики белых чаек. И древний белый монастырь с серой каймой стен и башен, сложенных из огромных необтесанных валунов, как призрак, встающий из водной пучины. Неохватный вольный простор — леса, озера, заливы, бухты — и темница, один из самых страшных советских лагерей, с которого началась история ГУЛАГа…
На этот берег ступил в октябре 1934-го Павел Флоренский — после тяжелой дороги, в которой был снова ограблен, «сидел под тремя топорами», как он писал жене, «голодал и холодал… очень отощал и ослаб».
Полвека спустя я ездил на Соловки, специально взял с собой публикации его писем, написанных здесь, ходил по дорожкам, по которым ходил отец Павел, осматривал кельи-камеры, где жил он. Но ничто не развеивало тумана домысла и легенд, окутавшего последнюю главу его жизни. И только когда я открыл лубянское досье Флоренского и в нем обнаружил третье его следственное дело, попавшее сюда с Соловков, стало возможным довести рассказ о нем до конца, до последних лет, месяцев, дней жизни.
Нота безнадежности прорывается только в первом его послании с Соловков, следующие письма уже полны воскресшей силы и решимости. Флоренский ищет пути к самовоплощению и здесь — и находит: новой сферой его научных интересов становится проблема добычи йода и агар-агара[97]. Он со все большим увлечением втягивается в эту работу: разрабатывает технологию, конструирует аппаратуру (здесь им сделано больше десятка запатентованных открытий и изобретений!), в результате чего на Соловках возникает даже свой завод «Йодпром», своя лагерная промышленность. Во время войны, когда Флоренского уже не будет на свете, соловецкий йод очень пригодится, спасет тысячи солдатских жизней.
Письма домой свидетельствуют — интеллект Флоренского вспыхивает с новой силой, кажется, нет такой темы, о которой бы он не размышлял, которой бы не касался в разговорах с близкими: тут и сугубо научные разработки, и общие суждения о человеческой природе, мудрые философские максимы — и практические житейские советы, наблюдения за северным сиянием и птицами — и воспоминания о детстве, оценка прочитанных книг. Он участвует в жизни каждого из членов своей семьи, находит и для жены, и для матери, и для детей свое особое слово — несмотря на то что писать по лагерным условиям можно редко и только под контролем цензуры.
В письмах явлена видимая часть его жизни, но есть и другая — скрытая, она зафиксирована в материалах слежки, в бумагах лагерной охраны. Третье следственное дело Флоренского в основном состоит из однотипных документов с пометкой «Совершенно секретно» — это так называемые «агентурные донесения» или «рабочие сводки», а проще — доносы стукачей, которые, как оказалось, плотно «держали» Флоренского на Соловках и докладывали начальству о каждом его шаге. Все эти донесения помечены крупными буквами «АСЭ» — «антисоветский элемент», оформлены с бюрократической дотошностью: «сдал», «принял», указано и подразделение, стерегущее Флоренского, — Секретно-политический отдел, 3-я часть 8-го Соловецкого отделения ББК (Беломоро-Балтийского канала).
Так благодаря усердию стукачей мы можем теперь узнать кое-что о последней поре жизни Флоренского, услышать его голос, прочитать его мысли, какие он не мог высказать в письмах. Доносы становятся историческим источником.
10 сентября 1935-го. В «кузнечном корпусе» происходит разговор между Флоренским и другими заключенными — Литвиновым и Брянцевым[98]. Присутствующий тут же сексот (в донесении он зашифрован под кличкой «Хопанин») ловит каждое слово и воспроизводит следующую сцену:
Брянцев. Я слышал по радио, что в Австрии за антигосударственные преступления дают от полутора лет до девяти месяцев каторжных работ. У нас за то же самое наверняка дали бы «вышку»[99].
Флоренский. Действительно, у нас в СССР карают даже ни за что. От меня на Лубянке все требовали, чтобы я назвал фамилии людей, с которыми я будто бы вел контрреволюционные разговоры. После моего упорного отрицания следователь сказал: «Да знаем мы, что вы не состоите ни в каких организациях и не ведете никакой агитации! Но ведь на вас в случае чего могут ориентироваться наши враги, и неизвестно, устоите ли вы, если вам будет предложено выступить против Советской власти».
Вот почему они и дают такие большие срока заключения — это профилактическая политика. «Мы же не можем поступать, как царское правительство, — говорил мне следователь, — оно наказывало за уже совершенные преступления, а мы предотвращать должны, а то как же — ждать, пока кто-то совершит преступление, и только тогда наказывать? Нет, так не пойдет — надо в зародыше пресекать, тогда дело будет прочнее!»…
Литвинов. Ну, при такой политике весь СССР скоро перебудет в лагерях.
Брянцев. И в самой партии сейчас положение не лучше, нет покоя и партийцам.
Флоренский. Это верно, очень много видных, старых большевиков сидит сейчас в изоляторах.
Брянцев. Вот я слежу за положением в Германии. По существу, политика Гитлера очень схожа с политикой СССР.
Флоренский. Правда, и хоть она, эта политика, очень грубая, но, надо признать, довольно меткая…
Через три дня «Хопанин» приносит лагерному начальству донесение еще об одном разговоре Флоренского и Литвинова, в том же «кузнечном корпусе».
Флоренский. Самое страшное то, что после лагерей наша жизнь будет вся измята, исковеркана, и если в стране возникнет какое-нибудь ненормальное явление, то нас сейчас же опять в первую очередь посадят.
Литвинов. Со мной во время следствия сидел один человек, который получил три года за то, что, напившись, стрелял в портрет Калинина.
Флоренский. Неужели Калинин так высоко котируется?..
На этом доносе есть приписка: «Фигуранты состоят под агентурным наблюдением». И еще резолюция: «На этих заключенных обратить особое внимание. Они работают вниилоболотории» — так в оригинале!
Невежество сторожит ученость, глупость — ум, злодейство — доброту, безверие — веру.
Самодурства, предательства и прочей всевозможной подлости Флоренский, надо думать, в лагере хлебнул полной чашей. Так что даже он, при всем своем смирении и терпимости, не может скрыть порой боли и горького разочарования.
«Дело моей жизни разрушено, — пишет он жене. — И если человечество, ради которого я не знал личной жизни, сочло возможным начисто уничтожить то, что было сделано для него… то тем хуже для человечества… Достаточно знаю историю и исторический ход развития мысли, чтобы предвидеть то время, когда станут искать отдельные обломки разрушенного. Однако меня это отнюдь не радует, а, скорее, досадует: ненавистна человеческая глупость, длящаяся от начала истории и, вероятно, намеревающая идти до конца…»
А вот донесение другого сексота — «Евгеньева». 15 января 1936-го Флоренский в беседе о возможности досрочного освобождения из лагеря говорит:
— Я лично от такого рода освобождения ничего хорошего не жду. Сидеть в лагере сейчас спокойнее, по крайней мере, не нужно ждать, что тебя каждую ночь могут арестовать. А ведь на воле только так и живут: как придет ночь, так и жди гостей, которые пригласят тебя на Лубянку…
И снова «Евгеньев» (26 декабря) передает, что думает Флоренский о поступке Ипатьева, химика, члена Академии наук, не вернувшегося из заграничной командировки:
— Я Ипатьева и не осуждаю, и не одобряю: каждый человек — хозяин своей судьбы. Он все взвесил и решил, что остаться там для него правильней будет, и он остался. Об измене тут нельзя говорить, он никому не изменял, а просто решил жить лучше вне радиуса действий наших лагерей…
Принял донесение Монахов — начальник 3-й части, глава местной госбезопасности. Не могу не вспомнить в связи с этим именем и с темой о вольном проживании на Земле случай, происшедший в те же дни, в канун нового, 37-го года (о нем рассказал другой узник Соловков — географ Юрий Чирков[100]).
В лагере был свой «крепостной» театр, в котором играли известные, профессиональные актеры, тоже заключенные. По случаю новогоднего праздника ими был дан концерт в присутствии всего начальства, восседающего в «правительственной ложе». Конферансье изображал разговор двух чаек: соловецкой, перелетевшей на зиму на юг Европы, и французской. Соловецкая чайка так расхваливала Соловки, что француженка тоже решила полететь туда весной. «Ах, милая, — пожалела ее соловчанка, — да ты же иностранка, тебе же пе-ша пришьют (подозрение в шпионаже) и нас подведешь под монастырь (под монастырем, в подвале, производились расстрелы), да и кого смотреть — монахов нет, Монахов — есть». Огорчилась француженка: «Ну ваши Соловки к монаху!»
Начальство оценило шутку — конферансье на следующий день был посажен в штрафной изолятор.
Каждый человек — хозяин своей судьбы. Химик Ипатьев сделал выбор, предпочел чужбину лагерной Родине. А что же сам Флоренский — ведь он после революции, зная, чем она ему грозит, имел возможность эмигрировать, как это сделали многие его друзья? Пожалел ли он теперь, что остался на своей несчастной Родине? Думается, что нет.
Размышляя о том же, его друг Сергей Булгаков писал: «Это было не случайно, что он не выехал за границу, где могли, конечно, ожидать его блестящая научная будущность и, вероятно, мировая слава, которая для него и вообще, кажется, не существовала. Конечно, он знал, что может его ожидать, не мог не знать, слишком неумолимо говорили об этом судьбы родины, сверху донизу, от зверского убийства царской семьи до бесконечных жертв насилия власти. Можно сказать, что жизнь ему как бы предлагала выбор между Соловками и Парижем, но он избрал… родину, хотя то были и Соловки, он восхотел до конца разделить судьбу со своим народом. Отец Павел органически не мог и не хотел стать эмигрантом в смысле вольного или невольного отрыва от родины, и сам он, и судьба его есть слава и величие России, хотя вместе с тем и величайшее ее преступление».
И еще одно, последнее донесение, без даты. Флоренский и другой заключенный идут в библиотеку, громко разговаривая и жестикулируя. За ними неотступно следует сексот «Товарищ» и внимательно слушает. Речь идет о будущей войне.
— Предположения известного стратега и идеолога партии Троцкого, что скоро начнется война, оправдаются, — говорит Флоренский. — Это закон — война вспыхивает периодически через пятнадцать-двадцать лет…
Короткий и с виду безобидный донос имел далекоидущие последствия. По нему была составлена специальная «Справка на П. А. Флоренского», которая гласит: «В лагере ведет контрреволюционную деятельность, восхваляя врага народа Троцкого». И подписана она начальником Соловецкой тюрьмы Апетером и его помощником по оперативной части Раевским[101]. Этот документ очень важен, он вшит в самое начало следственного дела, из чего следует, что донос «Товарища» послужил формальным поводом для нового осуждения уже заключенного отца Павла.
Именно тогда, летом 37-го, в целях ужесточения режима лагерь был реорганизован, «Йодпром» закрыт, СЛОН превратился в СТОН — Соловецкую тюрьму особого назначения. На остров нахлынуло новое начальство из НКВД, оттеснив прежнее, — явились все в длинных кожаных пальто, в фуражках госбезопасности.
Письмо, помеченное 4 июня, уже полно трагических предчувствий:
«В общем, все ушло (всё и все). Последние дни назначен сторожить по ночам в бывшем „Йодпроме“ произведенную нами продукцию… Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон, не располагают к занятиям, и, ты видишь по почерку, даже письмо писать окоченевшими пальцами не удается… Жизнь замерла, и в настоящее время мы более чем когда-либо чувствуем себя отрезанными от материка… Вот уже 6 часов утра. На ручей идет снег, и бешеный ветер закручивает снежные вихри. По пустым помещениям хлопают разбитые форточки, завывает от вторжений ветра. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий…»
На этом связь отца Павла с домом оборвалась. Начались легенды.
— Как он погиб? — спрашиваю я внуков Флоренского. — Что вы знаете о его последних днях?
Мы сидим в одном из залов Духовной академии Троице-Сергиевой лавры, за круглым столом, располагающим к беседам, говорим неторопливо, вполголоса, как и приличествует месту, но все равно в голосе моих собеседников прорывается волнение. Они, эти два человека — игумен Андроник, кандидат богословия, преподаватель Духовной академии, и Павел Васильевич Флоренский — доктор геолого-минералогических наук, — как бы разделили между собой то, что в отце Павле было слито воедино: один ушел в религию, в священство, другой — в науку, но память о деде вновь объединяет их: они бережно хранят ее, публикуют его работы, пропагандируют его огромное наследие.
— Официальная дата смерти, которую нам сообщили, — 1943 год, — говорит Павел Васильевич, но мы никогда в нее не верили. Есть больше десятка разных версий: расстрелян на Колыме во время войны — об этом сообщает Солженицын, убит при несчастном случае упавшим бревном в 1946-м в Подмосковье, расстрелян на Воркуте, расстрелян после освобождения из сибирских лагерей, зарезан уголовниками, потоплен на барже при ликвидации Соловецкого лагеря, скончался на Соловках от истощения. А еще, по одной из легенд, он еще долго работал в какой-то энкавэдэшной шарашке[102] и делал атомную бомбу…
— Ну это уж совсем невероятно! — удивляюсь я.
— Ничего невероятного! Знаете, что мне однажды сказала Анна Михайловна, моя бабушка? «Хорошо, что Павлуша не дожил до наших дней». Я был так поражен, спрашиваю, почему? «Потому что теперь он делал бы атомную бомбу…» Он ведь очень многое предсказал и предвидел. Вот, например, писал с Соловков моему отцу — тот тоже был геологом — о методах изучения земных пород, а применил эти методы уже я, совсем недавно, при изучении образцов лунного грунта. В тех же письмах Павел Александрович давал анализ так называемой «тяжелой воды», теперь известно, что тяжелая вода — один из компонентов производства атомных бомб. Так что опасения моей бабушки имели под собой почву…
— Нам рассказывали и писали, — вступает мягко и тихо игумен Андроник, — что на Соловках отец Павел многих обратил лицом к Богу, даже равнодушных к религии, завзятых атеистов, у многих там под его влиянием произошел духовный переворот. У него всегда хранились сухари, кусочки хлеба — помочь голодному. И духовным хлебом он поддержал многих. В лагере он был, как рассказывают, самым уважаемым человеком и авторитетом. По одной легенде, когда его гроб выносили из больницы, все заключенные, даже отпетые уголовники, встали на колени и сняли шапки. Пусть это легенда — но очень показательная. Вообще же правда о его смерти спрятана глубоко, кто-то очень не хочет, чтобы она открылась…
Когда мы встречались, лубянские архивы были еще недоступны.
Осенью 37-го на Соловках царил переполох: спешно отправляли этап заключенных, на баржах, в Ленинград. Свидетель тех событий, Юрий Чирков, вспоминает:
«Неожиданно выгнали всех из открытых камер кремля на генеральную проверку. На проверке зачитали огромный список — несколько сот фамилий — отправляемых в этап. Срок подготовки — два часа. Сбор на этой же площади. Началась ужасная суета. Одни бежали укладывать вещи, другие — прощаться со знакомыми. Через два часа большая часть этапируемых уже стояла с вещами. В это время из изолятора вышли колонны заключенных с чемоданами и рюкзаками, которые направлялись не к Никольским воротам, где была проходная, а к Святым воротам, которые выходили на берег бухты Благополучия. Я подбежал к краю „царской“ дороги еще до приближения колонн и видел всех проходящих мимо, ряд за рядом, по четыре человека в ряду. На всех было одно общее выражение — собранность и настороженность…
Увидели меня. Кивают головами, а руки заняты чемоданами. И мимо, мимо идут ряды…»
Никто из них не знал, что эта дорога — на расстрел, отправляли как бы в другие лагеря, чтобы до последней минуты они не догадались, что их ждет.
Вслед за этим этапом — 1116 человек — так же отправляли через месяц и второй этап. Расстрельная директива для Соловецкой тюрьмы была уже выполнена, так что еще 509 человек обрекли на смерть уже «в порядке перевыполнения плана». Среди них был и отец Павел Флоренский.
И вот узкая полоска бумаги, согнутая пополам. На одной стороне напечатано: «Флоренский Павел Александрович», на другой: «Флоренского Павла Александровича — расстрелять». И жирная красная галочка. Это выписка из протокола заседания Особой тройки Ленинградского управления НКВД от 25 ноября 1937 года, подписанная лейтенантом ГБ Сорокиным.
Итак, 2–3 декабря второй соловецкий этап переправили на баржах на материк — зима была необычайно теплой, навигация затянулась. В Кеми заключенных сверили, рассортировали, погрузили в столыпинские вагоны и отправили дальше, на Ленинград. 7 декабря начальник Управления НКВД Ленинградской области Заковский[103] подписал предписание на расстрел этапа.
Самый последний документ соловецкой папки был схоронен в особом желтом конверте и скреплен круглой печатью:
АКТ
Приговор тройки УНКВД Ленинградской области в отношении осужденного к высшей мере наказания Флоренского Павла Александровича приведен в исполнение 8 декабря 1937 г., в чем составлен настоящий акт.
Комендант УНКВД Ленинградской обл., ст. лейтенант ГБ А. Поликарпов[104]
В письме с Соловков Флоренский писал: «Удел величия — страдание, страдание от внешнего мира и страдание внутреннее, от себя самого. Так было, так есть и так будет. Почему это так — вполне ясно, это отставание по фазе: общества от величия и себя самого от собственного величия… Ясно, свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонением. Чем бескорыстнее дар, тем жестче гонения и тем суровее страдания. Таков закон жизни, основная аксиома ее… За свой же дар, величие приходится расплачиваться кровью».
Что такое величие? Не знаю. Знаю лишь то, что оно есть. Есть и святость, хоть она и невидима — как невидим нимб над головой отца Павла Флоренского.