Собственноручное показание
Собственноручное показание
Надо представить себе и особые «муки творчества», которые Бабель испытал на Лубянке — в камере и в кабинете следователя. Такого произведения он еще не писал: нужно было ни больше ни меньше как сочинить себя — несуществующего, фантастический образ — ради обещанного, вероятно, спасения, придумать вредоносное влияние троцкистов и свое пагубное воздействие на других, вывернуться наизнанку, вплоть до подробностей личной жизни. Нелегко это дается: сначала он намечает план, меняет его, делает многочисленные наброски, вычеркивает, восстанавливает, по несколько раз возвращается к одному и тому же в разных выражениях…
Сквозь вынужденную ложь прорываются ноты исповеди, искорки внутренней глубокой мысли — попытка выйти из заданной схемы. Мелькают обрывочные, загадочные фразы: «Проталкивать свои мысли… Против жестокости — добрый и веселый человек… Я понял, что моя тема… это рассказ о жизни в революции одного „хорошего“ человека…»
Историк Борис Суварин, вспоминая о своих встречах с Бабелем в Париже, передает такой разговор. Он спросил Бабеля:
— Вы думаете, что у вас в стране существуют ценные литературные произведения, которые не могут появиться из-за политических условий?
— Да, — ответил Бабель, — в ГПУ.
— Как так?
— Когда интеллигента арестовывают, когда он оказывается в камере, ему дают бумагу и карандаш и говорят: «Пиши!»
Так и случилось. Трое суток подряд Бабель пишет и говорит, говорит и пишет. Показания его, как собственноручные, так и зафиксированные в протоколе допроса, — это своего рода мемуары, и, если отсечь в них явную ложь от правды (а они отслаиваются, как вода и масло), Бабель расскажет нам много достоверного и интересного — о времени и о себе. Будем следить за течением допроса и по протоколу его, и по собственноручным показаниям, поскольку это — параллельные документы, дополняющие друг друга, и только при одновременном их прочтении и складывается более или менее полная картина.
«Первые мои рассказы напечатаны были в журнале „Летопись“ (за 1916 год), редактировавшемся М. Горьким, — читаем мы в собственноручных показаниях. — О встрече с ним мною рассказано в очерке „Начало“. Годы революции и гражданской войны прервали литературную работу — вернулся я к ней в 1922 году, когда стал помещать в одесских и киевских газетах отрывки воспоминаний о службе моей в Первой Конной армии. Собранные вместе, отрывки эти составили книгу под названием „Конармия“. В 1923 году я отвез ее в Москву: незначительную часть отдал в „Леф“, Маяковскому, все же написанное мной стал печатать у Воронского[7] в „Красной нови“…»
Лишь с этого времени начинается биография Бабеля в протоколе допроса:
— В 1923 году появилось мое первое произведение «Конармия», значительная часть которого была напечатана в журнале «Красная новь». Тогдашний редактор журнала, видный троцкист Александр Константинович Воронский, отнесся ко мне чрезвычайно внимательно, написал несколько хвалебных отзывов о моем литературном творчестве и ввел меня в основной кружок группировавшихся вокруг него писателей… Воронский был тесно связан с писателями Всеволодом Ивановым, Борисом Пильняком, Лидией Сейфуллиной, Сергеем Есениным, Сергеем Клычковым[8], Василием Казиным. Несколько позже к группе Воронского примкнул Леонид Леонов, затем, после написания «Думы про Опанаса», Эдуард Багрицкий…
— Не пытайтесь разговорами на литературные темы прикрыть антисоветское острие и направленность ваших встреч и связи с Воронским. Эти ваши попытки будут безуспешны! — прерывает Бабеля следователь.
— Воронский вначале указывал мне и другим писателям, что мы являемся солью Земли Русской, — продолжает Бабель, — старался убедить нас в том, что писатели могут слиться с народной массой только для того, чтобы почерпнуть нужный им запас наблюдений. Но творить они могут вопреки массе, вопреки партии, потому что, по мнению Воронского, не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у писателей….
Однажды, в 1924-м, Воронский пригласил меня к себе, предупредив о том, что Багрицкий будет читать только что написанную «Думу про Опанаса». Кроме меня Воронский пригласил к себе писателей Леонова, Иванова и Карла Радека[9]. Вечером мы собрались за чашкой чая. Воронский нас предупредил, что на читку он пригласил Троцкого[10]. Вскоре явился Троцкий в сопровождении Радека. Троцкий, выслушав поэму Багрицкого, одобрительно о ней отозвался, а затем по очереди стал расспрашивать нас о наших творческих планах и биографиях, после чего произнес большую речь о том, что мы должны ближе ознакомиться с новой французской литературой.
Помню, что Радек сделал попытку перевести разговор на политические темы, сказав: «Такую поэму надо было бы напечатать и распространить в двухстах тысячах экземпляров, но наш милый ЦК вряд ли это сделает». Л. Троцкий строго посмотрел на Радека, и разговор снова коснулся литературных проблем. Троцкий стал расспрашивать нас, знаем ли мы иностранные языки, следим ли за новинками западной литературы, сказал, что без этого он не мыслит себе дальнейшего роста советских писателей… Больше никогда с Троцким я не встречался…
— Воспроизведите полное содержание разговоров, которые велись среди названных вами писателей, — предлагает следователь.
— В 1928-м на квартире у Воронского в присутствии меня, Пильняка, Иванова, Сейфуллиной и Леонова, а также троцкистов Лашевича и Зорина[11] шел разговор о том, что уход Воронского из «Красной нови» означает невознаградимый урон для советской литературы, что люди, ему противопоставляемые, по своему невежеству или неавторитетности не могут объединить вокруг себя лучших представителей советской литературы, как это с успехом делал Воронский. Помню при этом озлобленные выпады со стороны Лашевича против ЦК ВКП(б) за неправильное якобы руководство литературой, уклончивое молчание Иванова и откровенно шумное негодование Сейфуллиной, помню беспокойство Пильняка… Тогда же затевалось издание сборников «Перевал» и альманаха «Круг» под редакцией Воронского, чтобы составить конкуренцию перешедшей в новые руки «Красной нови». Мы все обещали сотрудничество в этих изданиях.
Литературные разговоры на квартире у Воронского неизбежно переходили в политические, и при этом проводилась аналогия с его судьбой, в том смысле, что отстранение троцкистов от руководства принесет стране неисчислимый вред…
Воронский был снят с работы редактора «Красной нови» и за троцкизм сослан в Липецк. Там он захворал, и я поехал его проведать, пробыл у него несколько дней… Помню, что Воронский в эту встречу рассказал мне о том, что вечером накануне того дня, когда он должен был выехать в ссылку, к нему позвонил Орджоникидзе и попросил его приехать в Кремль. Они провели за дружеской встречей несколько часов, вспоминая о временах совместной ссылки в дореволюционные годы. Затем, уже прощаясь, Орджоникидзе, обращаясь к Воронскому, сказал: «Хотя мы с тобой и политические враги, но давай крепко расцелуемся. У меня больная почка, быть может, больше не увидимся…»
Интересней всего в протоколе не предопределенные следователем ответы Бабеля, а то, что он говорит от себя, «лишнее», потому что тут начинают проступать живые люди и отношения, подлинные события, во всей их многосложности, — но следователь сразу его прерывает и возвращает в протокольное русло. Нам надо все время помнить: перед нами фальсификация, ложь или полуложь, с вкраплениями правды, — чтобы не поддаться на обман. Голос Бабеля намеренно искажен записями следователя, кажется, сам язык сопротивляется насилию, вязнет, мертвеет.
— Постоянное общение с троцкистами несомненно оказало пагубное влияние на мое литературное творчество, — вещает за Бабеля протокол, — скрыло от меня на долгие годы истинное лицо советской страны, предопределило тот духовный и литературный кризис, который я переживал в течение ряда лет. Утверждение троцкистов о ненужности для пролетариата государства или, во всяком случае, что тема строительства такого государства не представляет интереса для литературы, утверждение о том, что все мероприятия Советского государства носят временный, относительный и неустойчивый характер, их пророчество близкой и неизбежной катастрофы не могли не вселить в меня чувство недоверия к происходящему, заразили меня нигилизмом, сознанием своей исключительности, противоположности пролетарской и крестьянской трудовой среде…
Следователь требует конкретности, и Бабель начинает развенчивать свое творчество:
— «Конармия» явилась для меня лишь поводом для выражения волновавших меня жутких настроений, ничего общего с происходящим в Советском Союзе не имеющих. Отсюда подчеркнутое описание всей жестокости и несообразности гражданской войны, искусственное введение эротического элемента, изображение только крикливых и резких эпизодов и полное забвение роли партии в деле сколачивания из казачества, тогда еще недостаточно проникнутого пролетарским сознанием, регулярной, внушительной единицы Красной Армии, какой являлась в действительности Первая Конная.
Что касается моих «Одесских рассказов», то они, безусловно, явились отзвуком того же желания отойти от советской действительности, противопоставить трудовым строительным будням полумифический, красочный мир одесских бандитов, романтическое изображение которых невольно звало советскую молодежь к подражанию…
После себя Бабель, по требованию следователя, дает характеристику Воронскому и участникам его кружка, рисуя их творческие трудности как горькие плоды троцкизма:
— Основная мысль Воронского состояла в том, что писатель должен творить свободно, по интуиции, возможно ярче отражая в книгах ни в чем не ограниченную свою индивидуальность…
И это главное условие творчества предстает теперь для следствия как смертный грех, причина писательских бед.
— Последовала серия неудачных и бесцветных вещей Всеволода Иванова, в том числе рассказ «Бригадир Синицына». Одну книгу, над которой он долго работал, Иванов в припадке отчаяния сжег. Об упаднических настроениях Иванова мне передавал в последние годы Катаев, говоря, что тот по-прежнему мечется в поисках литературного и политического равновесия и чувствует неудовлетворенность своей судьбой… В неоднократных беседах со мной Сейфуллина жаловалась на то, что из-за неустойчивости, растерянности ее мировоззрения писать становится все труднее. Внутренний разлад с современной действительностью сказался в том, что Сейфуллина в последние годы пьет запоем и совершенно выключена из литературной жизни и работы…
Подробно анализирует Бабель эту духовную метаморфозу, происшедшую с ним и с его товарищами, в собственноручных показаниях:
При разности темпераментов и манер нас объединяла приверженность к нашему литературному «вождю» Воронскому и его идеям, троцкистским идеям. Приверженность эта дорого обошлась всем нам, скрыла от нас на долгие годы истинное лицо Советской страны, привела к невыносимому душевному холоду и пустоте, стянула петлю на шее Есенина, бросила других — в распутство, в нигилизм, в жречество…
С уходом Воронского мы стали опорными пунктами его влияния на литературную молодежь, центром притяжения для недовольных политикой партии в области искусства. Вокруг Сейфуллиной и Правдухина[12] сгруппировались сибирские писатели («крестьянствующие»), к Пильняку потянулись авантюристы и неясные люди, моя репутация некоторой литературной «независимости» и «борьбы за качество» привлекла ко мне формалистически настроенные элементы. Что внушал я им? Пренебрежение к организационным формам объединения писателей (Союз советских писателей и др.), мысль об упадке советской литературы, критическое отношение к таким мероприятиям партии, как борьба с формализмом, как одобрение вещей полезных, но художественно неполноценных…
О чем говорилось за стаканом чаю? Перепевались покаянные рассказы о старой, ушедшей Руси, в которой наряду с плохим было так много прекрасного, с умилением вспоминали монастырские луковки, идиллию уездных городов; царская тюрьма — и та изображалась в легких, иногда трогательных тонах, а тюремщики и жандармы выглядели по этим рассказам чуть вывихнутыми, неплохими людьми. «Недооценка» так называемых «хороших людей» — Пятаковых, Лашевичей, Серебряковых[13] — вменялась революции в смертный грех…
Здесь надо сказать несколько слов о себе. Признать, что всем дурным в себе я обязан Воронскому, было бы ложью и самоумалением. Влияние его на меня было ограниченным: критиком я считал его посредственным, политиком — импрессионистическим, но это внушенное им деление революционеров на «плохих людей и хороших» въелось в плоть мою и в кровь, стало причиной всех моих бед — литературных и личных. Одна из основных заповедей Воронского была заповедь о том, что мы должны оставаться верными себе, своему стилю и тематике; считалось, что все может изменяться вокруг нас, писатель же растет только в себе, обогащается духовно, и что этот процесс — внутренний — может идти независимо от внешних влияний. С этим-то багажом я хотел работать дальше; отсюда — крушение всех моих попыток осилить настоящую советскую тему.
Я хотел описать рассказанное мне Евдокимовым[14] Звенигородское дело (поимку на Украине бандитов Завгороднего и других) — из этой попытки ничего не вышло, потому что бандиты и советские люди поставлены были мною только в человеческие, но не политические отношения.
Я хотел написать книгу о коллективизации, но весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски.
Я хотел написать о Кабарде и остановился на полдороге, потому что не сумел отделить жизнь маленькой советской республики от феодальных методов руководства Калмыкова[15].
Я хотел написать о новой советской семье (взяв за основу историю Коробовых[16]), но и тут меня держали в плену личные мелочи, мертвая объективность…
Десять тяжких лет были истрачены на все эти попытки, и только в последнее время наступило для меня облегчение — я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения, художественный и беспощадный, правдивый рассказ о жизни в революции одного «хорошего» человека. И эта тема — впервые — давалась мне легко. Я не закончил ее, форма ее изменилась и стала формой протоколов судебного следствия…
Здесь Бабель создает образ заблудившегося и кающегося писателя. Но за завесой жанра показаний и приличествующей ему фразеологии приоткрывает нам суть своего творческого кризиса, который он назвал «правом на молчание». Перечисление его неудач говорит об одном: примеряемый им так и сяк мундир советского писателя ему не подходит, скроенный по меркам соцреализма — трещит по всем швам. Он-то хотел и мог писать жизнь — как истинный художник — во всех ее противоречиях, полнокровно, многокрасочно, изображать людей, а не классовых противников, выкрашенных в красный или белый цвет.
Теперь понял: так, «как надо», «как все», у него не получится. Увидел он и своего истинного «героя» — это так называемый «хороший человек», делавший революцию — и ставший ее жертвой, разрушавший мир ради высших идеалов — и погребенный под его обломками, как мусор истории. Таковы были его друзья. Таков оказался и он сам. Именно поэтому формой его самовыражения стали в конце концов судебные протоколы… черновики никем не написанной трагедии революции.
Я в 1927 и в 1932 годах ездил в Париж, восторженно был встречен кадетской и меньшевистской частью эмиграции, с упоением слушавшей рассказы мои об СССР, — в то время как я наивно полагал, что рассказываю лучшее и положительное. Спрашивая себя теперь, в чем заключается причина той свободы и непринужденности, с какой я чувствовал себя в этой среде, — я вижу, что между ней и духом, господствовавшим в кружке Воронского, не было, по существу, никакой разницы. Духовная эмиграция была и до поездок за границу, продолжалась она и после возвращения. Характер разговоров и отношения оставался все тем же.
Я был знаком со многими литераторами, киноработниками, интеллигентами. Авторитет мой среди них был достаточно высок, ценилось мое чувство стиля, дар рассказа. У этой репутации я всю жизнь был рабом и господином. Обывательские толки о политике, литературные сплетни, охаивание советского искусства — все было смешано в этих разговорах. Внешне это была остроумная болтовня так называемых «интересных людей», никого ни к чему не обязывавшая, прерывавшаяся иногда выражением скорби о разных недостатках, — по существу же эти разговоры были отзвуком серьезных мыслей и настроений.
Одна тема в этих разговорах была неизменной: в течение нескольких лет я нападал на идею организации писателей в Союз, утверждая, что в этом деле нужна крайняя децентрализация, что пути руководства писателями должны быть неизмеримо более гибкими и менее заметными; упражнялся в остроумии, предлагал ввести «гнилой либерализм» в делах литературы, в шутку предлагал выслать из Москвы семьдесят процентов проживающих в ней писателей и расселить их по Союзу, поближе к тому, что надо описывать. Я подвергал резкой критике почти все мероприятия Союза, восставал против постройки писательских домов и поселков, считая это начинание антипрофессиональным, отбивался от союзных нагрузок и общественной работы в Союзе, высмеивал ее, но должен сказать, что никогда не скрывал своих мыслей на этот счет, как не скрывал их и по другим, более серьезным поводам.
При встречах с личными моими друзьями — Эйзенштейном, Утесовым, Михоэлсом[17], Катаевым — заходила речь и о процессах, об арестах, о литературной политике. Помню, что о процессах говорилось в том смысле, что привнесение в них начал судебного состязания могло бы принести только пользу, повысить доказательность происходившего на суде…
Я не могу припомнить теперь каждой реплики моих собеседников (с некоторыми из них я не виделся по году и по два), но помню, что противодействия не встречал, что ход мыслей был одинаков, что жил я в сочувствующей среде…
Во время допроса, говоря о тех же встречах с друзьями, Бабель показывает:
— Я заявлял, что в стране происходит якобы не смена лиц, а смена поколений… что арестовываются лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели, жаловался на бесперспективность и серость советской литературы, что, мол, является продуктом времени и следствием современной обстановки. Вместе с тем я говорил, что и сам зашел в тупик, из которого никак не могу найти себе выхода…
Каждый раз, доходя до каких-то широких и важных обобщений, Бабель спотыкается — его мысль снова возвращается в тесную клетку камеры и теряет разбег. Вот он говорит в своих записях о биографиях «хороших людей» и, после слов о «громадности и трагичности» своего времени, вдруг, как будто услышав неизбежный вопрос следователя: «О какой трагедии вы говорите?» — начинает писать так, словно кто-то водит его рукой: «Я высказывал предположение, что основное несчастье этих людей заключалось в том, что они не поняли роли и значения И. Сталина, не поняли в свое время, что только Сталин обладал данными для того, чтобы стать руководителем партии и страны; помню разговор (кажется, с Эйзенштейном) о завещании Ленина и о том, что для таких людей, как Воронский, выбор вождя был делом чувства, личных соображений и что по самому характеру своему — лирически непоследовательному — Воронский не мог подняться до зрелой и законченной политической мысли».
Туманное место! Нам слышится в словах Бабеля совсем иной смысл, чем его современникам: не пропагандистский, просталинский, а антисталинский — трагедия «хороших людей», современников Бабеля, в том, что они еще не разглядели истинное, палаческое лицо Сталина и — что самое страшное — были обречены потому, что только Сталин подходил в тот момент для первой в мире страны социализма, именно он и никто другой. Победа его была неизбежна, как и поражение «хороших людей».
Анализируя свое писательское прошлое, Бабель делит его на две части: первая была подвержена влияниям «националистических установок» Александра Воронского, а вторая — «западническим тенденциям» писателя Ильи Эренбурга, тоже его старого друга.
Многих до сего времени удивляет, почему Эренбург оказался цел, когда летели одна за другой головы его друзей. Он и сам в своих мемуарах делает удивленное лицо и объясняет: «Случай! Лотерея!» Слишком легкий ответ. Эренбург, по свидетельству Бабеля, любил называть себя «культполпредом Советского Союза» — то есть проводником советской культурной политики. Миссия, которую он старательно выполнял, была словно заказана Сталиным, угодна ему: этакая ширма — смотрите, и в советских условиях можно быть чуть ли не формалистом и гражданином Европы. О каком насилии над культурой там кричат? Разумеется, если бы Эренбург хоть единожды переступил рамки отведенной ему роли, переиграл, — с ним бы не церемонились. Но Илья Григорьевич был умен и достаточно комфортабельно в эти рамки укладывался. И выжил, и пережил всех своих друзей.
Как же влиял на советских писателей Илья Эренбург? Бабель записывает:
Зависть к неограниченному выбору тем у западных писателей, зависть к «смелой» литературе (Хемингуэй, Колдуэлл, Селин) — вот что внушал Эренбург во время наездов своих в Москву. В течение многих лет он был умелым и умным пропагандистом самых крайних явлений западной литературы, добивался перевода их на русский язык, противопоставлял изощренную технику и формальное богатство западного искусства — «российской кустарщине». Вслед за Эренбургом с теми же утверждениями выступал и я и находил не только согласие с моими взглядами, но и явную симпатию самых разнообразных людей, — Олеши, Соболева, Герасимовой, Бергельсона[18], Финка, Бор. Левина, Федина, кинорежиссеров Эйзенштейна, Александрова, Райзмана, Солнцевой, вахтанговских актеров Горюнова, Кузы, заведующего литературной частью Художественного театра П. Маркова. Общим для нас было отрицательное, зачастую презрительное отношение к тому, что казалось утвержденным в советской литературе (исключение делалось для Шолохова и Толстого), и, наоборот, выпячивалось значение людей, в живой литературной жизни не участвующих, — Мандельштама, Заболоцкого[19], Пришвина; общим для нас было провозглашение гениальности обиженного Шостаковича, сочувствие Мейерхольду. Прямолинейность всех этих разговоров надо понимать, конечно, относительно; положительное чередовалось в них с отрицательным, неверие шло рядом с оптимизмом, одинаковое настроение рождало разные слова, но истоки литературной неудовлетворенности были одни и те же…
Вспоминается последний разговор с Фадеевым, имевший место несколько месяцев тому назад; говорили о задачах советской литературы, об отдельных писателях. Я нашел у Фадеева большую волю к победе, чем у других, страстное желание выправить положение, но от всей беседы у меня сохранилось впечатление, что оценка положения у него та же, что и у нас, что и здесь налицо общность вкусов и стремлений…