Станислав Рассадин ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам — понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над. С чем Семен Израилевич согласился.

Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе, поинтересовался:

— А я у вас в каком разряде?

— Ну что вы, Боря, — ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, — таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…

Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии — такой поэзии! — своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что — естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? — Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: „Я?де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…“ Я не Хлебников… я Кюхельбекер, — комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…

Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или — Солженицына. Или — Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но — на ужас дня».

Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к самооценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великом его создании.

Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.

Как бы то ни было, когда я прочитал — в рукописи — воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам скорее всего не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…

Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы. О людях самых разных калибров — от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.

Допустим:

— Вот, — говорит последний, — я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут!

Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках — коньки.

— Иосиф! Куда ты идешь?

— Я иду на стадион «Динамо».

— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

— Я буду кататься там на коньках.

— Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!.. И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!

И еще — все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная декада (так Липкин потом озаглавит свою повесть на материале «дружбы народов») — презентация, как сказали бы нынче, искусства одного из «братских народов» Средней Азии. Требуется перевод на русский язык благодарственного послания вождю, чему предшествовал вызов местных поэтов в обком: «Отец соскучился. Давно письма не получал». И Липкин, на сей раз поставленный бригадиром ватаги переводчиков, т. е. избежавший непосредственного участия (это не значит — избегавший всегда. Помимо поэзии истинной, им напереведено множество советской и сверхсоветской муры, начиная с Сулеймана Стальского, перелагать которого направил молодого поэта сам Горький. На упреки в подобной деятельности С. И. вначале отшучивался, ссылаясь на своего отца, который говаривал, что можно ходить в бардак, но не нужно путать бардак с синагогой; потом это дело, дававшее деньги, как и способ выжить, было оставлено), — итак, Липкин звонит Голодному:

— Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…

Пауза.

— Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»… Долгая пауза.

— Приведи примэр.

— Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».

— Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента.

Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).

Конец 1930?х. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него — классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. (Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе за стол к нему пересадили Липкина, изучавшего — или уже изучившего — фарси.)

— Я поднимаю этот тост, — начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: — Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шахнаме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот…

Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:

— Бирав, бирав!..

То есть: «Браво, браво!..»

— Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого вопля вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

— Как ваша фамилия? — спрашивает Сталин таджика.

— Айни ми есть! Айни ми есть!

— Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.

— Джугашвили. Будем знакомы. И вождь удаляется.

Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, — но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.

В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С. И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что — мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.

Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее — наоборот…

Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я?то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, — он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как полт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» — в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выбиваем и мстительно выбит способом настырнейшего настаивания. Либо…

Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.

Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь Шевцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского — с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:

«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, и он очень меня ругал». «Раза три-четыре, — добавляет Козаков в своей книге, — повторил он именно эту фразу». И дальше:

«— Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? — попытался облегчить ситуацию Игорь.

(„Эту книгу мне когда-то / В коридоре Госиздата / Подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, / Птичьим клювом улыбался, / Встречных с лету брал в зажим, / Одиночества боялся / И стихи читал чужим“ — узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. — Ст. Р.) Пауза.

— Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.

— Он был контактный человек — Мандельштам? — Нет.

— Что, он был скорее замкнутым человеком? — Да».

И в конце концов:

«— Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»

Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому — ему-то даже в первую очередь — повезло (сознаю: страшное слово), что визитеры не записали «воспоминаний» Арсения Александровича, которыми тот в иных случаях охотно делился со своими учениками-поклонниками. Потому что «воспоминания» — не его.

Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная — для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?

Во всяком случае, когда Кайсын Кулиев знакомил меня с Арсением Александровичем, устроив застолье, тот был польщен, услыхав от меня прочтенное наизусть то же стихотворение «Поэт», но внезапно и странным образом ожесточился, едва я сказал, что он, дескать, поэт мандельштамовской школы. Сказал и сказал — что в том дурного? Нет: «Мандельштам сам по себе, я — сам по себе!»

И ведь что правда, то правда: его единственной — и неудачно закончившейся — встречей с Осипом Эмильевичем была та, о которой он честно сказал Козакову с Шевцовым. Знаю это по рассказу того же Липкина, очевидца.

Случилось это в квартире поэта-имажиниста Рюрика Ивнева, куда и явились Тарковский с Аркадием Штейнбергом, молодые, оба картинно красивые и отменно щеголеватые; в последнем, сказал мне С. И., Арсений подражал франту Аркадию. А поскольку Ивнев был известен своей, как теперь выражаются, нетрадиционной сексуальной ориентацией, возможно, и двое красавчиков были причислены Мандельштамом к ней же. Что его уже слегка раздражило. Когда же Тарковский в самом деле прочитал Мандельштаму, который терпеть не мог своих собственных эпигонов, стихи, тот произнес памятнейшую фразу:

— Давайте разделим земной шар на две половины. В одной — я, в другой — вы!..

И все! Никаких встреч в Госиздате, никаких книг, якобы подаренных Мандельштамом…

Повторю: у поэтов (у Тарковского, у самого Мандельштама, у Межирова, у Поженяна… Мало ли их, таких?) есть неотъемлемое право фантазировать, как заблагорассудится. И если Арсению Александровичу с кем в самом деле не повезло, так это с поклонниками-учениками (Михаил Синельников, Лариса Миллер и т. д., и т. п.), спроста распространяющими его заимствованные «воспоминания» — хотя бы и о том, будто это он, а не Липкин видел Осина Эмильевича кричащим вслед посетителю-стихотворцу, приходившему жаловаться, что его не печатают:

— А Будда печатался? А Иисус Христос печатайся?

Кстати, о том же есть в набросках Ахматовой о Мандельштаме, но она и узнала об этом от Липкина: «Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой, Анна Андреевна весело рассмеялась:

— Узнаю Осю».

Как узнала — впрочем, на этот раз не признав его правоты, — в другом случае, также рассказанном Липкиным:

«Убедившись в моей прочной любви к нему, он мне позволял, без большой радости, себя критиковать. Как-то я ему сказал, что в прославленном среди его поклонников стихотворении „Золотистого меда струя…“ есть неточность: Пенелопа не вышивала, как у него написано, а ткала, именно в этом суть известного эпизода. К ней в отсутствие Одиссея приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь.

Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.

— Он не только глух, он глуп, — крикнул он Надежде Яковлевне.

Я эту историю рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону: „В ваших словах есть резон. Он не хотел исправить из упрямства“».

«Но так ли это, думаю я теперь», — продолжает С. И., объясняя себе самому, что поэтика Мандельштама держится на совершенно особенных, «тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях». Дело, однако, не в этом позднем смирении; дело — в неизбежности возражения, не важно даже, что поддержанного самой Ахматовой. И вот тут я наконец подступаю к тому, что меня поражало в Семене Израилевиче Липкине. Что, может быть, составляло его феномен — как поэта и просто того, кого я так долго и близко знал.

«Дорогой Стасик, Ваши сообщения о некоторых чертах латвийской жизни, написанные хоть и бегло, рисуют многое. — Письмо 1991 г. — Что касается меня, то я всегда, вот уже лет 50, знал, что национальные идеи когда-нибудь у нас взорвутся, но от того, что я знал, мне не легче. Прибалтов я знаю плохо, вернее, не знаю, но что касается тех мест, с которыми я связан, то буквально на моих глазах произошло резкое изменение отношения интеллигенции к России. До войны — почти благоговейное преклонение перед русской культурой, особенно перед Пушкиным, Лермонтовым, Толстым (Кавказ!). Война разбудила национальные чувства, перешедшие в националистические. Высылка мусульман-горцев потрясла, буквально потрясла наши большие мусульманские республики. В Таджикистане, например, меня не стеснялись (еврей, значит, не русский, говорю по-таджикски) и вовсю ругали старшего брата, вспоминая захват Бухары, борьбу с так называемым басмачеством, коллективизацию, 37 год, 49–52 годы, и как я ни убеждал, что это не русские делали, а опричники, в том числе из их среды, — мои собеседники качали головой, со мной молча не соглашались. Таджики считали, что не Ленин, а русские забрали у них Бухару и Самарканд, говорившие и говорящие на фарси, и отдали узбекам. И если какой-нибудь стихотворец писал стихотворение под заглавием „Самарканди ширина ман“ — „Мой сладкий (дорогой?) Самарканд“, описывая красоту города — и только, то автора уже считали смелым борцом за истину, в ЦК его журили, но любя.

Вот теперь горячие татары требуют, чтобы их республика заняла все земли, на которых их предки жили до покоренья Казани, а это значит — часть Нижегородской области, Татария, Ульяновская (Симбирская) область, Самарская, Саратовская (Сары-тау, желтая гора), Волгоградская (Сары-сы, Царицын — желтая речка), Астраханская, а по другую сторону — Башкирия, Оренбургская и часть Казахстана. Вы скажете: бред? Нет, безумная боль униженных, более 70 лет угнетаемых, а как лечить эту боль — не знаю…»

Обратим внимание: «…Я всегда, вот уже лет 50, знал…» Знал, что империя неминуемо распадется, «взорвется»? Выходит, что так, — стало быть, тот, кто годы спустя вспомнил зловеще-курьезную встречу грузина Сталина и таджика Айни, крепок не одним лишь задним умом. Молодой человек, наблюдавший это в упор, уже тогда понимал если не все, то очень многое. Так же, как немногим позже, беседуя с Василием Гроссманом (который, отмечу, в будущем романе «Жизнь и судьба» явит редкую проницательность как раз касательно национального, расового вопроса), поразит собеседника резким суждением о преступности сталинской высылки калмыков, балкарцев, ингушей, крымских татар. Тот — даже тот! — еще способен предположить «военную необходимость», и когда Липкин спросит у друга, что б он сказал, если решили бы выслать евреев, Гроссман, как рассказывал мне С. И., покрутит пальцем возле виска. Дескать, спятил? Разве такое возможно?..

Что это? Рано пришедшая мудрость? Я бы выразился приземленнее: здравый смысл, который не облегчает жизни своему обладателю (вспомним: «…но от того, что я знал, мне не легче»), а поэту, как уверяют, может и повредить как излишество. Особенно если вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, — но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.

Семен Израилевич охотно рассказывал о своем детстве. Мне запомнилось многое: например, как его мать решила отдать сына в скрипачи — куда же еще, если дело было в Одессе и вдобавок маленький Сема дружил с маленьким Додиком, сыном булочника Ойстраха? (Далее следовало непременное описание этой булочной, с каждым разом слегка варьировавшееся, и мне доставляло хищную радость ловить Липкина на отклонениях от гипотетической истины.) Короче, отпрыска отвели к легендарному Столярскому; тот, выслушав и оглядев его, вынес вердикт: кисть прямо-таки создана для скрипки. Слуха — нет. Что привело маму в восторг: подумаешь — слух, если все так хорошо с кистью!.. И т. д.

Впрочем, резче — как нечто более значительное — помнится рассказ об отце, портном-ремесленнике, эсдеке-меньшевике, поклонявшемся Плеханову и Каутскому, посидевшем в тюрьмах (и в эмиграции побывавшем) при царе, как после при большевиках. Тот каждое утро начинал с ритуального вопроса жене: — Роза, они еще здесь?

(Небезопасная шутка тех времен. После Николай Эрдман в комедии «Мандат» подарит ее одному из безнадежно «бывших»:

«— Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ — „Нет, говорю, кажется, еще держится“. — „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».)

Словом, иллюзиям относительно новой власти у юного Семы Липкина неоткуда было взяться, и хоть никак не решусь сказать, будто он и родился взрослым, то все же именно внутренняя взрослость, помянутое здравомыслие — во всяком случае и они тоже — мешали воспринять и уроки цинизма, которые пытался давать ему старший товарищ Багрицкий. То есть в печатных своих мемуарах Липкин старается поминать наставника преимущественно хорошим: «Он научил меня понимать прекрасное и распознавать уродливое», читал Гумилева, Анненского, Мандельштама (С. И. запомнил прекрасную фразу Багрицкого, что он лечит Мандельштамом свою астму). Но как забыть самый первый совет: «Запомните: в газетах печатают только самые плохие стихи»? Или… Тут лучше обращусь к поэме «Литературное воспоминание»:

Однажды я стихи отнес в журнал,

Где он служил: знакомством не желал

Воспользоваться, — отдал секретарше.

Что ж начертал на них товарищ старший?

«В „Епархиальный вестник“…» Два-три дня

К нему не приходил я. Но меня

Он утром навестил в моем чулане.

Спросил в дверях: «Чи вы сказились, пане?

Прочтите что-нибудь».

Я стал читать: Слаб человек…

«Искусно, но опять —

Набор отживших мыслей: вера, вече,

И прочее, и воля… Сумасшедший!»

Кем-кем, а «сумашеччим» (в южном произношении, как говорил, вероятно, Багрицкий, как продолжал говорить и Липкин) С. И. не был. Просто ему, человеку — до поры, до решительного перелома в судьбе, — скорее, оглядчивому и осторожному, очень рано открылось то, что выражено им в стихотворении 1975 г., которое он почему-то посвятил мне (по сей день ломаю голову — не над фактом посвящения самим по себе, а над выбором посвященных стихов):

В этом городе южном я маленький школьник, Превосходные истины тешат мой слух, Но внутри меня шепчет какой-то раскольник, Что рисуются буквы, а светится дух.

Дух — как символ религиозности или хотя бы как понимание, что в искусстве и попросту в жизни существует нечто, возможно и даже наверняка, до конца непостижное, но постоянное и незыблемое. О чем, в сущности, Липкин говорил и в письме ко мне:

«Удивился, узнав, что Бен отговаривает Вас писать о Владимире Григорьевиче (Бенедиктове. — Ст. Р.). Почему, извиняйте за каламбур, Бенедикт против Бенедиктова? Мне кажется, что тема сейчас актуальна, как никогда. Если на мгновение принять за основу уподобление поэзии, вообще искусства, религии, то в поэзии, как и в религии, есть главное — вера в Бога, законы морали и нравственности, но есть и преходящее, преходящее и милое — обрядово-бытовая сторона. У большого поэта есть и то, и другое, и третье. У артиста — только третье, и оно-то всегда привлекает публику. Так, например, в Пасхе такому артисту важна не вечная тема умирания и воскресения, а предпраздничная суета в ярко освещенных магазинах (я ведь родился при царе и смутно помню магазины, в которых было все), куличи, крашенки, мальчики и девочки с вербочками и т. д. Это-то и радует людей, радует в первую очередь, и делатели нарядных вещей им ближе, чем молитва… Отсюда и популярность такого рода стихотворцев, популярность вполне заслуженная, ибо и такие стихотворцы что-то дают человеку. Явление это извечное, и то, как оно воспринимается, происходит в условиях нового порядка, в условиях массовой культуры, — тема, которая может зажечь и писателя типа Бена, и писателя типа Рассадина» (1975).

1975?!

Господи! Да не здесь ли как раз разгадка моей личной головоломки — насчет посвящения мне того самого стихотворения? И поверит ли мне читатель, что я и вправду только сейчас, обнаружив совпадение дат под письмом и стихами, впервые робко догадываюсь о поводе?..

Так или иначе, вне всего этого не понять удивительной непеременчивости поэта Липкина. Что, конечно, вовсе не является добродетелью любого поэта — напротив, до наглядности очевидна контрастность между ранними Пастернаком ли, Мандельштамом или Заболоцким и ими же в собственной зрелости. Тем не менее…

В 1943 г. (!) в воюющем Сталинграде (!) Липкин пишет стихотворение «Имена» — о праотце Адаме, дающем названия всему сущему и запинающемся перед словом-понятием «смерть». И когда, почти 60 лет спустя, в день его 90-летия, в переделкинском милом музейчике Булата Окуджавы он средь немногих избранных стихотворений читает и это, дело не только в том, что стихи оказываются не слабее более поздних. Они — повторю, на удивление, этим являя именно липкинский феномен, — нисколько не инородны рядом с ними. Словно не протекали годы, не было никакой… Да не то что — революции в пределах единой поэтической системы, но и эволюция — была ли?

Впечатление, конечно, поверхностное, значит, и упрощенное, но важно, что от него не отделаться.

Как бы Липкин-мемуарист ни уточнял, деликатничая, былое свое несогласие с Мандельштамом, с беспечностью подменившим одно занятие гомеровской Пенелопы другим, несогласие лишь укрепилось — в широком, не частном смысле. Оставшись нежно любимым поэтом, Мандельштам, тем более поздний, остался для Липкина и олицетворением той зашифрованной поэтики, которая ему самому противопоказана. Ибо он предельно отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всяческого импрессионизма, и за отчетливостью — нескончаемое духовное усилие. Синоним преодоления:

Тропою концентрационной,

Где ночь бессонна, как тюрьма,

Трубой канализационной,

Среди помоев и дерьма…

Я шел. И грозен и духовен

Впервые Бог открылся мне,

Пылая пламенем газовен

В неопалимой купине.

Тут сама неопалимая купина, символ уж никак не трагический, сопоставлена, даже сьединена с пламенем уничтожения, отчего сравнение его, пламени, с нею, купиной, делает образ в особенности трагическим: коли так, то и газовни, что ли, неистощимы? И если зацитирована фраза Теодора Адорно, что после Освенцима нельзя писать стихи, то, выходит, Липкин писал как раз такие, которые можно, нужно писать…

До сих пор с неостывшей яростью вспоминаю, как строчки из стихотворения «Союз»: «Человечество быть не сумеет без народа по имени И» — вызвали, без преувеличения, травлю. Глумливую: «Что это за народ имеет в виду Семен Израилевич?..» — ерничала какая-то журнальная сволочь, за чем следовали, разумеется, обвинения в сионизме и долгий запрет на публикацию собственных, не переводных сочинений (будет время — запретят и переводные). Собственно, к этому Липкину было не привыкать, но тут само преступное его имя приказано было забыть — вплоть до того, что и мне категорически предложили изъять его из журнальной статьи о Баратынском, где С. И. среди прочих поэтов вскользь поминался в качестве восприявшего уроки классика.

Занятно, что телефонный звонок с этим требованием застиг меня в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, в тот именно час, когда я отмечал какой-то свой день рождения и за именинным столом сидел, в частности, Липкин. Так что было почти смешно вернуться от телефона к столу с объявлением: условие выполнить я отказался, статья снята, все в порядке, ваше здоровье!..

А ярость подогревалась обидой, странно сказать, эстетического характера.

Критики-стукачи не просто шили дело, они искренне не могли понять, что речь действительно о «народе по имени», о крохотной народности, обитающей в Южном Китае, чье имя, равнозвучное соединительному союзу «и», заново пробудило в поэте его любимую мысль. «Поголовная смерть одного, даже малого племени, есть бесславный конец всего человечества» — из «Техника-интенданта».

(Справедливости ради скажу, что, может быть, благороднее, но не умнее «нас» оказались израильтяне, тут же радостно опубликовавшие охаянные стихи как — разумеется! — доказательство проникновения в СССР сионистских идей. А у «нас» это было делом обычным, повторяющимся. Из липкинского письма того же 1975 года: «Лито решило было снять мое стихотворение, которое начинается строчкой „На окраине нашей Европы“. Причина — речь идет об определенном государстве. Мой ответ — так оно же в Азии — не был принят во внимание. Тогда я сказал: „Там говорится о „Хвалынской воде“ — Хвалынское море — это Каспийское“. — „Да ну, — искренне удивился Исаев и, взяв трубку, сказал: — Он говорит, что там речь идет о Хвалынском море, а оно, значит, Каспийское“. Там успокоились и посулили подписать в печать…»)

То есть поэта, который всегда, что думал, то и писал, по-волошински предпочитая «при жизни быть не книгой, а тетрадкой», подозревавшие в нем подвох и лукавство как бы силком зачисляли в собственные подобья. Двойные души и в нем видели тот же порок двоедушия…

Получая литературную премию имени Сахарова, Липкин скажет: «Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора… Я не наступал… Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол».

В его воспоминаниях о Василии Гроссмане есть эпизод, связанный с романом «Жизнь и судьба» (в спасении которого от КГБ, кстати, участвовал именно он, Липкин, догадавшись — в предвидении ареста романа — спрятать машинописную копию). Друг-поэт советует другу-прозаику не носить ее в журнал «Знамя», не доверять Вадиму Кожевникову, человеку, как говорится, со специфической репутацией. «Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали. „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть века прятать свои рукописи в стол. А ты, пока Платонов прал против рожна, пока меня били и топтали, спокойненько переводил своих восточных клиентов, предаваясь неге и холе“».

«Клиенты» — да, что было, то было, долгие годы являясь надежной основой материального достатка. И все же, говорит Липкин, я подумал, что это несправедливо (да и Гроссман, выплеснув вызванный болью гнев, покаянно обнял его, «слезы стояли в его глазах»). «Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасные. В то же время я чувствовал, что по сути он прав, я не прал против рожна. (К слову, это неуклюже-прелестное выражение — из рассказа Сергеева-Ценского „Пристав Дерябин“. — Ст. Р.) Надо сказать, что если Гроссмана порой заставляли задумываться мои рассуждения о нашем обществе, о важности развития национального самосознания советских народов, мои экуменические мечтания, то на меня серьезное и важное влияние оказывала нравственная сила Гроссмана. И когда впоследствии я сделал решительный поворот в своей жизни, я мысленно спрашивал совета у Гроссмана, и мне казалось, что слышу одобрение оттуда, где мы еще, может быть, встретимся».

(Встретились?)

Поворот — это, конечно, выход вместе с женой, поэтом Инной Лиснянской, из Союза писателей в знак протеста против жесткой реакции власти и, уж естественно, «литературной общественности» на выход бесцензурного альманаха «Метрополь».

Между прочим, только они двое и сдержали слово, заранее данное несколькими участниками альманаха: в случае, если репрессиям будет подвергнут хоть кто-то из них (а «репрессировали», слава Богу, по правилам, как говорила Ахматова, вегетарианских времен молодых Евгения Попова и Виктора Ерофеева, отказавшись принять их в Союз), оный Союз будет покинут ими всеми. Аксенов, один из инициаторов «Метрополя», в данном случае не в счет: как помним, позже он сам расскажет, как планировал свою эмиграцию — в отличие от Лиснянской и Липкина, «домашних гусей». И хотя то, как была воспринята его роль во всем этом, скажем, непримиримым Виктором Конецким («- Передай Ваське, — говорит он в Париже Анатолию Гладилину, — чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги… — За что ты на него так? — За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов. — Ты имеешь в виду „Метрополь“? — Да»), хотя, говорю, восприятие это действительно слишком непримиримо, что скрывать, в более мягко-укоризненной форме подобное высказывали тогда многие. Шепотом, разумеется; как я уже писал, была велика и обоснованна боязнь слиться в осуждении с трубадурами официоза.

Что касается Липкина, то решительность его (их) поступка стоит особенно оценить в связи с тем, что, во-первых, дав согласие на участие в альманахе, он вначале вовсе не знал о его вызывающей бесцензурности: тот, кто завлек его в метропольскую компанию, это обстоятельство попросту скрыл, в чем сам потом каялся перед С. И. Во-вторых, обещание составителей не подвергать своей собственной цензуре ничто из предложенного не было сдержано. Как раз стихотворение Липкина — и какое! «Молдавский язык», несомненный его шедевр! — по совершенно непонятной причине было отклонено.

Я тогда полагал сгоряча, что ему следует крепко на это обидеться, но: «Ой, будет мне худо, но мне от этого легко», — прокомментирует он в письме ко мне 1979 г. свершившийся, вернее, свершенный им «поворот».

За худом, как водится, дело не стало. Участник войны, ветеран, немолодой и очень больной человек, он, как и Инна Лиснянская, тут же был отлучен от писательской поликлиники. Начались неприятности по линии КГБ: угрозы, тайные обыски. Дорога в печать была закрыта уже не одним лишь оригинальным сочинениям — классические переводы поэзии Востока, давшие Липкину, я убежден, право стать в ряд с великими мастерами русского перевода (Гнедичем, Жуковским, Лозинским, Любимовым, Пастернаком, Маршаком, Заболоцким…), также оказались запрещены. Обрадованная ватага «коллег» ринулась наспех переводить переведенное, подчас просто перелицовывая и увеча липкинскую работу, — одна из поэтесс даже сказала с простодушным цинизмом: мы-де должны поставить Липкину памятник, он всех нас сделал богатыми…

Но С. И. никогда после не отказался от сказанного и, главное, ощущаемого: «…мне от этого легко». Словно «поворот» окончательно определил соприродное ему место.

Пастернак писал о Николозе Бараташвили, чей «Синий цвет» в его переложении — одно из чудес и переводческого искусства, и просто русской поэзии:

«Счастливые эпохи с их верою в человека и восприимчивость потомства позволяют художникам высказать только главное, почти не касаясь побочного, в надежде на то, что воображение читателя само восполнит отсутствующие подробности. Отсюда некоторая неточность языка и плодовитость классиков, естественная при большой легкости их очень общих и отвлеченных задач».

Оценки и выводы здесь заострены до оголенности, до степени освобожденности от подробностей и нюансов, обычно и составляющих силу и прелесть любого «классика»; вероятно, сделано это намеренно — ради контраста с той частью цитаты, которая бесспорна. А для нас и важна:

«Художники-отщепенцы мрачной складки любят договариваться до конца. Они отчетливо (отчетливо! — Ст. Р.) доскональны из неверия в чужие силы. Отчетливость (отчетливость! — Ст. Р.) Лермонтова настойчива и высокомерна. Его детали покоряют нас сверхъестественно. В этих черточках мы узнаем то, что должны были бы доработать сами».

Крохоборствуя, отмечу, что «мрачная складка» может быть и оспорена — разумеется, при попытке прямо перенести смысл сказанного на поэзию Липкина. «Высокомерие» в этом случае и вообще ни при чем, хотя б потому, что, напротив, до отчаянности велика жажда быть услышанным: «Неужели мы пропали, я и ты, мой бедный стих, / Неужели мы попали в комбинат глухонемых?»

Зато, не говоря уже об «отчетливой доскональности», прямой характеристике поэтики Липкина, налицо и ее причина — «неверие в чужие силы». Даже если это — непредоставленная возможность в них верить, потому что «чужих сил» (выходит, как раз не чужих, не чуждых, попросту — читателя, ожидающего и готовно подхватывающего слово своего любимца-поэта) ему долго, почти всю его жизнь не предоставлялось. Что не деформировало душу и стиль, но деформировало то и другое.

А если бы предоставили? Если б эпоха взяла да и одарила поэта ласковейшей из своих улыбок? Кто знает… Вообще: «Что мы знаем, поющие в бездне, / О грядущем своем далеке?» («Молдавский язык»).

Что говорить, любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержит ли свое первенство Бродский; в каком иерархическом порядке расположатся Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Глазков, Липкин… Но к сожалению или к счастью, современникам не дано права — хоть они и берут его наподобие горьковского Нила — определять степень подобного старшинства. Разве что в качестве игры в иерархию, которой Семен Израилевич огорчил когда-то Бориса Абрамовича. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, что истинно.

«С остальным — подождем, С. И.?» — фамильярно закончил я свою статью, приуроченную к 90-летию долгожителя Липкина. Смерть, приключившаяся лишь немногим позже, не подвела черты; она открыла новый простор для выяснения, кто есть кто. Уже без игры, всерьез.

Публикуется по изд.: Рассадин С. Книга прощаний: Воспоминания о друзьях и не только о них. М., 2004.