В ХОРОЛЬСКОМ ЛАГЕРЕ. Сообщение А. Резниченко. Подготовил к печати Василий Гроссман.
В ХОРОЛЬСКОМ ЛАГЕРЕ.
Сообщение А. Резниченко. Подготовил к печати Василий Гроссман.
При немцах я, художник Абрам Резниченко, скрывался под именем Аркадий Ильич Резенко, уроженец Кустанайской области, шофер.
В дни отступления — осенью 1941 года — я попал в окружение на левом берегу Днепра.
Раненый, отбившись от своих, я кружил вокруг Пирятина и две недели скитался по лесам, прятался в балках. Войти в город я боялся. Измученный, голодный, обессиленный, вшивый, я, в конце концов, попал в руки немцев. Они заключили меня в Хорольский лагерь.
На небольшом, обнесенном колючей проволокой, участке, томилось шестьдесят тысяч человек. Здесь были люди всех возрастов и профессий, военные и штатские, старики и юноши многих национальностей.
Вся моя сознательная жизнь протекала в советском государстве. Естественно, что мне, советскому гражданину, никогда не приходилось скрывать, что я — еврей.
В первых числах октября 1941 года на виду у многих военнопленных, немецкий солдат нагайкой рассек лицо ни в чем не повинному человеку и крикнул ему, обливавшемуся кровью: ”Ты должен умереть, еврей!” Тогда же всех нас выстроили, этот солдат через переводчика приказал всем евреям выступить вперед.
Тысячи людей стояли молча, никто не двинулся с места.
Переводчик, немец из Поволжья, прошел вдоль шеренги, внимательно вглядываясь в лица.
— Евреи, выходите, — говорил он, — вам ничего не будет.
Несколько человек поверило его словам.
И только они шагнули вперед, как их окружил караул, отвел в сторону за холмы. Скоро мы услышали несколько залпов.
После убийства этих первых жертв перед нами появился гроза Хорола — комендант лагеря.
Комендант обратился к нам с речью:
— Военнопленные, — сказал он, — наконец-то, война закончена. Установлена демаркационная линия — она пролегает по Уральскому хребту... По одну сторону хребта — великая Германия, по другую сторону — великая Япония. Еврейские комиссары, как и следовало ожидать, бежали в Америку. Но мы, немцы, найдем их и в Америке. По воле фюрера, вы, военнопленные, завтра же будете отпущены домой. В первую очередь мы освободим украинцев, потом русских и белорусов.
В Хорольском лагере, устроенном на территории бездействующего кирпичного завода, был всего лишь один полусгнивший, на покосившихся столбах, барак, — единственное место, где можно было хоть как-нибудь спрятаться от осеннего дождя и стужи.
Немногим из нас — шестидесяти тысяч пленников — удавалось туда проникнуть.
Однажды я попал в барак.
Плотно прижавшись друг к другу, стояли обитатели лагеря. Они задыхались от вони и испарений, обливались потом. Уже через минуту я понял — лучше на дождь, лучше одеревенеть под осенним ветром, чем оставаться здесь. Но как вырваться? Крича, я по спинам и плечам соседей стал пробираться к единственному выходу. Меня толкали, отбрасывали в сторону. Со слепой настойчивостью я лез и лез вперед, навстречу тем, кто во что бы то ни стало хотел попасть в барак...
В 5 часов утра нас подымали на завтрак. Тысячи людей тотчас же выстраивались друг другу в затылок. Вонючее жидкое пойло (в сравнении с ним баланда казалась лакомством) выдавали медленно. Многим поэтому приходилось ”завтракать” поздно ночью.
Почти ежедневно, а иногда и по нескольку раз в день, комендант лагеря появлялся у места раздачи пищи. Он пришпоривал лошадь и врывался в очередь. Много людей погибло под копытами его лошади.
Около бочек с горячим пойлом стояли немцы-кашевары, гестаповцы и их верные помощники — фольксдойчи.
— Юде?
— Нет, нет!
— Жид.
И несчастного выталкивали из очереди.
Был такой случай: полуголого, застывшего, грязного, покрытого коростой человека, изобличенного гестаповцами в том, что он еврей, подняли над толпой и, раскачав, головой вниз бросили в куб с горячим пойлом.
Несколько минут его держали за ноги. Потом, когда несчастный затих, кашевары опрокинули куб.
Часто в Хорольский лагерь приводили новые партии пленных евреев. Их приводили под усиленным конвоем, на руках и на спинах у них были нашиты опознавательные знаки — шестиугольные звезды. Евреев гнали по всему лагерю, посылали на самые унизительные работы, а к концу дня, на глазах у всех, уничтожали.
Казни в Хорольском лагере были разнообразны, немцы не ограничивались расстрелами и повешением.
На евреев натравливали овчарок, овчарки гнались за бегущими врассыпную людьми, набрасывались на них, перегрызали им горло и мертвых или умирающих волокли к ногам коменданта...
К молодому врачу-еврею подошел патрульный и с криком ”юде” — выстрелил. Патрульный стрелял в упор. Истекая кровью, врач упал, пуля раздробила ему челюсть. Немцы подняли его, и, держа за руки и ноги, бросили в яму. Яму тут же стали засыпать. Врач все еще дышал, земля над его телом шевелилась.
В лагере началась повальная дизентерия. Ежедневно умирали тысячи.
Счастливейшим среди нас считался тот, у кого сохранился котелок, — его уступали соседу за часть дневного рациона. Люди, не имевшие котелков, подставляли кашевару пилотку или вырванный рукав гимнастерки...
Жители ближайших деревень старались передать пленникам хоть какую-нибудь еду.
Парню из Золотоноши жена принесла однажды мешочек с продуктами. Этот мешочек ей удалось перебросить через проволочное заграждение. Счастливца обступили. Испуганными глазами он глядел на собравшихся.
— Братики, люденьки, вас тысячи, а я один, — шептал он. — И торбинка у меня одна... Разве я накормлю вас?
И он обхватил руками буханку хлеба и прижал ее к себе, как ребенка.
Три с половиной месяца я провел в этом лагере; декабрь уже был на исходе.
Время от времени из того или другого района в Хорольский лагерь прибывали старосты. Они договаривались с администрацией об освобождении своих земляков.
С завистью я приглядывался к тому, как отбирают людей. Я знал: никто за мной не придет. Я присматривался к тому, как держат себя счастливцы. И однажды (вызывали лохвицких) я решил испытать судьбу.
— Кто лохвицкий? — кричал староста. — Лохвицкие, объявляйся!
Какой-то парень откликнулся, еще двое подошли к старосте. И вот я решил оказаться четвертым.
Мне повезло: староста ”узнал” меня, своего ”земляка”...
Так я вышел из Хорольского лагеря.
В Лохвицу мы шли пешком. Стоял морозный декабрь. С незаживающей раной на ноге мне мучительно трудно было передвигаться. И все-таки я шел: я боялся отбиться от ”своих”, лохвицких.
На второй день меня свалила дизентерия.
Один я остался на снегу. Прошло несколько часов. Я встал, поплелся. К вечеру добрался до села и постучал в дверь большой хаты. Это оказалась школа. Здесь меня приютили, позволили переночевать.
Здесь я жил у сторожихи, ел, обогрелся. Однако долго оставаться у нее было невозможно, — я не имел документов, во мне могли признать еврея...
Я решил добраться до родного города, до Кременчуга.
По дороге в Кременчуг я забрел в село Пироги и заночевал у одной селянки. Я заявил, что я военнопленный, отпущенный из лагеря, и она приютила меня.
Утром в хату неожиданно ввалился немец. За мгновение до того, как он переступил через порог, мои новые друзья — хозяйка и ее дети спрятали меня на печи.
Немец чувствовал себя в хате хозяином, сидел за столом распоряжался, ел все, что хозяйка приготовила для себя и своих детей.
Наконец, он удалился, и я продолжал свой путь.
В Кременчуге, куда я, наконец, добрался после долгих мучительных странствий, я попал в городскую больницу: продолжала гноиться раненая нога.
Много горя я видел в кременчугской больнице. Я видел душегубку, увозившую больных и раненых евреев. Я видел смерть доктора Максона, крупного специалиста, всеми уважаемого человека, ласкового, отзывчивого старика. Несмотря на возраст, доктор продолжал работать в больнице. Он оставался на своем посту — в палате, у больничных коек.
И вот однажды в здание больницы пришел патруль.
— Максон — еврей. Давайте нам этого еврея!
Тысячи кременчужан ходатайствовали об освобождении доктора Максона.
Немцы уступили. Восьмидесятилетний старик покинул здание комендатуры, окруженный людьми, ушел домой. На следующее утро немцы ворвались в квартиру Максона, старика бросили в тачку и повезли за город. Там он был расстрелян. Один из больных, сапожник, услыхав о судьбе Максона, попытался бежать.
Сапожника поймали, избили и связанного вернули в больницу. Ночью он бритвой перерезал себе горло.
Утром к койке агонизирующего сапожника подошел гестаповец, гестаповец надел халат и белую врачебную шапочку.
— Бедняга, — сказал он, присев на койку. — До чего тебя довел страх.
Он погладил сапожника и повторил: ”Бедняга, бедненький.”
Внезапно немец вскочил, размахнулся и кулаком ударил лежавшего по лицу.
— У, юде! Юде! Юде!
Сапожник был расстрелян за воротами больницы.
Расстреливал его тот же гестаповец, он даже не...[52]