Глава IV. Морской корпус

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV. Морской корпус

Мое вступление волонтером в Морской корпус. — Жизнь у Авенариуса. — Зачисление в 3-ю роту. — Корпусная жизнь. — Преподаватели. — Игры и шалости. — Практические плаванья. — Обед у князя Долгорукова в честь Милорадовича. — Жизнь на даче. — Приготовление к выпуску. — Законоучитель иеромонах Иов. — Его влияние на нас и удаление его из Корпуса

1815–1817

Спустя несколько времени по приезде нашем в Петербург князь выбрал для моего воспитания Морской корпус, кажется, по совету адмирала Александра Семеновича Шишкова, довольно частого посетителя дома. Итак, в одно счастливое или несчастное утро князь посадил меня с собою в карету, и мы отправились в Морской корпус, к директору Корпуса, адмиралу Петру Кондратьевичу Карцеву. Так как комплект в Корпусе был полный, то положили отдать меня в Корпус волонтером, то есть жить пока в пансионе и посещать классы. Не знаю, по чьей рекомендации был выбран для этой цели корпусный учитель рисования, Карл Карлович Авенариус, который имел казенную квартиру во флигеле на лазаретном дворе, разделенную деревянного перегородкою с учителем русского языка, Федором Васильевичем Груздевым. Память о Карле Карловиче и его матери так дорога для меня, что я не могу не остановиться на них.

Когда меня привезли к ним, это было вечером, они оба очень обласкали меня, но их квартира и вся бедная обстановка произвели на меня тягостное впечатление. Квартира эта состояла из крошечной темной прихожей со старинными стенными часами, маленькой гостиной, где спал Карл Карлович на кожаном маленьком диване, а у другой стены была поставлена моя кровать, и еще маленькой комнаты, спальни матери его, Анны Федоровны. Возле прихожей была маленькая кухня, из которой дверь вела в спальню хозяйки. Вот и вся квартира. Повторяю, что после княжеских комнат, к которым я уже успел привыкнуть, эта квартира произвела тяжелое впечатление, тем более что я здесь должен был жить, разлучившись с сестрой и княгиней, к которой был привязан всею силою моего детского сердца. Когда меня оставили и карета уехала, сердце мое крепко стеснилось и грусть страшная овладела мной. Анна Федоровна подала мне чашку чаю; он был так несладок, что я насилу мог кончить чашку, а когда она хотела мне налить другую, то я едва не заплакал. Как бы то ни было, но я тут остался и не только скоро примирился со всем окружавшим меня, но и был счастлив, испытывал беспрестанно их попечительную и даже нежную любовь.

Кухня их имела одну русскую печь, где и готовилось кушанье, жаренье же производилось на шестке, на железном таганчике. В печурке хранилась изломанная жестяная коробка с трутом из сожженной тряпки, огнивом, кремнем и насеренными лучинками, и вечером добывание огня было истинным подвигом. Обитый кремень давал очень мало искр, и трут зажигался после сотни ударов, из коих несколько доставалось на долю пальцев бедной старушки, которая покидала операцию от боли; затем хозяин принимался колотить по кремню и также неудачно, но наконец все же трут загорался, серная лучина прикладывалась к огню и, после нестерпимого серного смрада, освещалась кухня, зажигались сальные свечи, с которых нагар снимался чем попало, или изломанными щипцами, или ножницами, или пальцами. Хозяйством у Карла Карловича заведовала его мать-старушка, женщина чудной доброты, которая любила меня и после меня брата моего, поступившего к ним через два года, как родных детей. Сын ее был также человек очень добрый, кроткий и простодушный. Он казался скупым, но эта скупость весьма понятна при тогдашнем скудном жалованье в 200 рублей ассигнациями и еще менее. Мы об его скупости заключили из того, что когда ему нужно было выдавать деньги на хозяйство, то он всегда ворчал на мать за большие расходы, тогда как экономнее вести хозяйство, я уверен, не могла бы ни одна хозяйка в целом мире. Конечно, это огорчало ее, но она к этому уже привыкла. Он любил мать свою, но не был ласков с нею. Оригинальнее этого человека трудно что-нибудь встретить. Когда он бывал дома, то или читал, писал, рисовал, или ходил из угла в угол по своей маленькой комнате и всегда говорил сам с собою, иногда тихо, а иногда громко. Разговор этот сопровождался замечательной мимикой, как будто он спорил с кем-нибудь и доказывал что-нибудь кому-нибудь, а иногда разражался таким громким смехом, что не знавший его мог принять за сумасшедшего. Но, при всех этих странностях, это был человек весьма умный, даже ученый и философ, хотя несколько вроде Диогена. Он до того берег свое платье, что никогда не дотрагивался до него щеткой, говоря, что она стирает ворс и скоро уничтожает сукно. Головы он почти никогда не чесал, умывался так, чтобы промыть только глаза, немного доставалось на долю носа, бороды и щек, а шея и уши никогда не удостаивались этой чести. Когда он шел по улицам, то всегда шептал и никого не замечал и на толкавших его не обращал внимания. Галстук у него приходился задом наперед. Воротник шинели всегда на одном плече, а другой конец висел свободно. Он любил поесть и хвалил маменьку свою за то, что она из всего умеет приготовить вкусные кушанья, но терпеть не мог на еду давать денег. Совершенную противоположность с сыном составляла его мать. В ней не было и тени скупости. При их скудных средствах она, конечно, должна была во всем наблюдать экономию; чай и кофе пила вприкуску. Но особенно любила кофе, и как утром, так и после обеда пила по несколько чашек. Употребление кофе в таких размерах, вероятно, отразилось на ее лице и носе, кончик которого был красен. Я всею душою привязался к этой старушке и любил Карла Карловича.

Когда я возвращался из классов, она всегда приготовляла мне какое-нибудь лакомство или давала сдобную с изюмом булку, которую мы называли свинухой. Это до обеда. Обед был всегда вкусный и сытный, так как она готовила сама, и кухарка, когда была — что не всегда случалось — только помогала. Она старалась доставлять мне всевозможные удовольствия. Иногда гуляла со мной по Васильевскому острову, или мы отправлялись на Крестовский, или брала меня в Андреевский рынок, где закупала провизию. Брата после меня она, кажется, любила еще больше.

Когда уже мы были офицерами, Карл Карлович часто навещал нас, находя удовольствие бывать в среде веселой и шаловливой молодежи, которая часто проделывала над ним разные штуки. Дружба эта и любовь этих чудных людей продолжалась до конца. Когда уже мы были осуждены после сентенции, в каземат приносит мне плац-майор картуз табаку, на завертке которого вдруг я узнал подпись Карла Карловича, который с матерью своею приходил в крепость и просил плац-майора передать нам с братом этот табак. Эта их память и приязнь тронули меня до слез.

Поселившись у Авенариуса, я был принят в Корпус волонтером и должен был ходить в классы. Так началось мое ученье; когда же я поступил в кадеты, то был определен в 3-ю роту, командиром которой был капитан-лейтенант М.М.Г., человек желчный, капризный и всегда сердитый, у которого первое и единственное наказание были розги.

В его дежурство дежурная комната в 11 часов, когда кончались классы, оглашалась воплями кадетов, которых он сек. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он один занимался сеченьем; многие другие офицеры тоже не отказывали себе в этом удовольствии; исключением были только набожные князья Шихматовы, из которых Сергей Александрович впоследствии был монахом. Вследствие беспрестанных сечений в Корпусе образовались спартанские нравы и розог уже не стыдились, а гордились ими; кого чаще секли за шалости и молодечество и кто под розгами не кричал, тот назывался молодцом, чугуном и стариком; это последнее название было особенно почетным. Так однажды и меня наказал Г.; но за это наказание я ему и теперь благодарен, так как оно было вполне заслужено. Я прибил фухтилем тесака одного товарища другого выпуска, во время междоусобицы двух гардемаринских выпусков, в котором я принимал участие. В этот день я был дежурным по роте, а дежурные надевают тесак. Нужно сказать, что эти междоусобные брани были почти ежегодны между трехкампанцами, то есть сделавшими три кампании в Финском заливе и приготовлявшимися к выпуску, и двухкампанцами, занимавшими их место, после их выпуска. Сражения эти происходили обыкновенно на дворе, после форменного вызова. Когда было уже темно, сражавшиеся становились друг против друга, как это бывает на всех кулачных боях; храбрейшие выдавались вперед, увлекая других, и бой кипел с ожесточением, хотя несчастных случаев, как помню, никогда не происходило. Эти битвы воспевались своими поэтами и о них были писаны целые поэмы вроде "Россиады" Хераскова. Если бы и теперь можно было прочесть одну из таких поэм, помнится, гардемарина Ширинкина, то я уверен, что в ней было бы признано много таланта.

Корпусная жизнь наша протекала в учении и играх самых разнообразных. Часто также составлялись хоры под регентством гардемарина Иванова, который был большой любитель пения и имел прекрасный тенор. Он не упускал ни одного церковного торжества с певчими и посещал все архиерейские и митрополитские служения. Кроме церковной музыки мы пели и разные романсы, которые можно петь хором, помню:

       Где преж сего цвела Троянская столица,

       Там в наши времена посеяна пшеница;

       Где прежде в Капитолии судилися цари,

       Там в наши времена живут пономари.

       Мы тебя любим сердечно,

       Будь нам начальником вечно.

       И множество других.

Нравственного воспитания в Корпусе не было; кто был хорошо воспитан дома до 11 — летнего возраста, тот мог пройти все искушения корпусной жизни невредимым; а искушения эти были действительно очень велики. В Корпусе было свободное поле всевозможным страстям и порокам, где во всем блеске могла проявиться сила доброго домашнего воспитания в религии и нравственности.

Учились мы много: четыре часа до обеда и четыре часа после обеда; четыре предмета ежедневно. Учителя у нас были очень оригинальные, хотя и хорошо знавшие свое дело.

Помню учителя математики, Исакова Петра Ивановича, который имел обыкновение давать кокосы по голове ученика, не знавшего заданного урока, но зато был прекрасный человек и преподавал превосходно. Такую кокосу получил однажды очень забавно товарищ, сидевший возле меня. Классу была задана какая-то задача из алгебры; я, зная, что мой сосед очень плох в алгебре и станет списывать задачу у меня, нарочно написал на доске бессмысленное решение. Быстро списав, он поспешил показать учителю раньше других. Когда же П.И. Исаков взглянул на доску, то, конечно, при слове "болван", дал ему славную кокосу, после чего он возвратился на свое место, грозя мне мщением. Кокосой назывался удар по голове сложенными крепко тремя пальцами, из коих первенствовал средний.

Воронин, Ананий Екимович, толстый, красный, страшно харкавший человек, но очень хороший учитель, увлекательно преподавал историю, так что в его класс многие приходили слушать из других классов, где случалось не бывать учителю. Федор Васильевич Груздев, добрейший человек, преподавал русский язык и смешил нас интонациями голоса, когда говорил стихи, особенно басни Крылова и Хемницера. Перед диктантом обыкновенно говорил: "Дружи, дружки! Почините ваши перушки". Однажды с ним сделали очень гадкую и даже низкую шутку: утвердили булавку в его табурете, на который он сел и, разумеется, быстро вскочил. Негодование было общее, надо сказать к чести кадетов, и если бы не было сделано так секретно, что до моего выпуска осталось неизвестным, то негодяй, конечно, страшно бы за это поплатился. По словоохотливости и красноречию, Груздева прозвали краснобаем. Бругенкат, учитель английского языка, с петушиным хохолком на голове, очень милый, добрый англичанин, единственный пример учителям языков, у которого мы делали успехи и могли даже говорить несколько по-английски, что очень пригодилось мне, когда я с фрегатом был в Англии. Французский язык преподавал Триполи, предмет общих насмешек учеников по своим странным шутовским приемам, по своей фигуре и возгласам. Артиллерии учил офицер, он же, сколько помню, и фортификации. Учили нас и корабельной архитектуре. Геодезию преподавал очень оригинальный учитель, которого поговорки были до того шутливо грубы, что их нельзя даже повторить здесь. Географии учил Зарубин. Все это были оригиналы своего времени, каких уже теперь, думаю, редко можно встретить, хотя между педагогами, думаю, что еще найдутся и старого закала.

К чести наших оригиналов надо сказать, что они добросовестно выполняли свои обязанности преподавателей. Не ленясь, следили за успехами учеников, беспристрастно относились к ним, на экзаменах не различали маменькиных сынков и нетерпением своим не сбивали знающего, если он несколько замешался или запнулся, а давали ему время высказать вполне или знание, или незнание. Теперь же, по моим наблюдениям, не считают нужным следить за истинными успехами; если ученик по робости своего характера или неспособности не вдруг ответит, запнется, то учитель никак не потрудится удостовериться, от незнания ли произошла запинка или от других причин, и, повелев грубо садиться на свое место, ставит ему дурной балл, тогда как ученик по знанию спрошенного предмета, достоин бы был хорошего балла и в чем бы учитель убедился, если бы имел довольно терпения и любви к своим ученикам.

Если же принять в соображение нынешнее содержание учителей и прежнее, то перевес окажется в пользу прежних наших стариков.

Без сомнения, результаты тогдашнего учения будут много слабее нынешних, но это оттого, что тогда и средства научные были не те. Но все же надо вспомнить, что из этой школы вышли Нахимовы, Дали, Корниловы, Новосильские, Глазенапы, Путятины, Будаковы, все это питомцы того времени, и все это герои, краса и гордость России.

За учением следовали игры. Летом обыкновенно играли в городки. Для этой игры сами кадеты выкраивали, шили и туго набивали небольшие из крепкой кожи мячики. Игравшие разделялись на два стана; одни в городе, обведенном чертою, а другие в поле, тоже обведенном чертою. Один подавал мячик, подкидывая его вверх, а другой концом палки сильно ударял по нем, держа палку обеими руками; мячик отлетал далеко, а в это время весь город добегал до полевой черты и возвращался назад.

Противники должны были, проворно подняв отлетевший мячик, стараться запятнать бегущих к городу, и если это удавалось, то город выгонялся в поле, а противники занимали город.

Поэтому в этой игре нужны были сила и ловкость, чтобы мячик отлетал как можно дальше. Другая игра очень скромная, называлась в "житки", где играли трое: один бил по очереди, один подавал мячик, третий стоял в поле и должен был поймать на лету мячик; когда он бил, подававший отправлялся в поле, а бивший подавал. В первой игре, в городки тоже, когда кто из полевых поймал мячик на лету, то игра считалась выигранною и играющие сменялись. Третья игра называлась "с носка". Для этого шили огромный и некрепко набитый мяч; играющие становились в круг, и кому доставался мячик, тот бил его носком прямо вверх, чтоб закинуть на крышу огромного четырехэтажного корпуса, что считалось торжеством. Четвертая, в которой участвовало очень много лиц, называлась "вырываться"; это, думаю, изобретение Морского корпуса. Одна партия подвигалась вперед и проводила большой мяч, который должен был удариться в стену, защищаемую другой партией, которая отражала мяч и, в свою очередь, старалась провести его в противоположную сторону. Все это делалось ногами, руки тут не участвовали. Летом играли также в солдатики, изукрашивая себя раскрашенными бумажками, звездами и другими орденами, а также из бумаги шились мундиры и треугольные шляпы с перьями.

Одно только лето, когда Долгоруковы и с ними наши сестры уезжали за границу, я оставался в Корпусе. Из замечательных каникулярных шалостей была одна, очень неприятная для того, над кем она производилась. Она называлась "закусить и выпить".

Это делалось так: кому-нибудь из спящих днем во время жары, подкрадываясь, давали оплеуху или пощечину, конечно, не очень крепкую, и когда он, проснувшись, раскрывал глаза, ему в лицо выливали ковш воды и спасались бегством. Другая шутка называлась "спустить корабликом". Для этого подходят тихонько к спящему; один берет за два конца одеяло с ног, другой с головы, и спавший на кровати внезапно просыпался на полу. Эти кораблики повторялись и во время плавания на корпусных судах, где спавший в койке, подвешенной у потолка, слетал на палубу. Из каникулярных фантазий в светлые петербургские ночи самая веселая была ночная окрошка. Для этого из залы от ужина выносили под полами куртки хлеб, в который вкладывалась говядина; заранее приготовлены были лук, квас, печеные яйца, взятые из мелочной лавочки, и все это пряталось под кровать с миской и ложками. Когда в 10 часов проходил дозор — дежурный офицер с солдатом, несшим за ним фонарь, — все лежали под одеялом как спящие; но только что шаги дозора замолкали на галереях, тотчас все вскакивали и принимались за работу; крошилась говядина, печеные яйца, лук; работа, конечно, сопровождалась веселым говором и смехом, а затем начинался восхитительный ужин, после которого уже все серьезно укладывались спать. Главная прелесть этого ужина, конечно, заключалась в том, что это делалось не в обычное время, вне начальнического надзора, с расставленными часовыми на случай появления дежурного. Сторожа, которые находились при каждой камере, в невинном удовольствии не мешали, а еще помогали.

Гардемарины в каникулярное время отправлялись в практическое плавание, продолжавшееся два месяца. Плавание ограничивалось только взморьем между Петербургом и Кронштадтом, которое называлось Маркизовой лужей, по имени морского министра маркиза де Траверсе. В плавании гардемарины исполняли все матросские работы. Двух- и трех-кампанцы распределялись по разным марсам и назывались марсовыми, в числе которых во вторую кампанию находился и я. Однокампанцы назывались ратниками и на марсы не назначались.

В марсовые выбирались гардемарины, которые по росту, проворству и силам могли исполнять работы довольно трудные, как-то: отдавать и крепить паруса, стоя на смоленых веревках, подвязанных к реям и называемых пертами; брать рифы, то есть уменьшать площадь паруса.

Самые главные паруса — марсели — находятся на середине мачты, и довольно высоко, но брамсели находятся выше марселей, а бомбрамсели. еще выше брамселей, так что работа на такой огромной высоте требовала смелости и крепкой головы. Некоторые же смельчаки поднимались по самого конца мачты, но таких было, конечно, очень немного. Только один Фонтон прославился тем, что входил на самый клотик — это деревянная дощатая круглая плоскость, центром утвержденная на самом конце мачты. Он всходил на клотик и становился на колена. Другой гардемарин, потом известный капитан-лейтенант Торсон, рассказывал мне, что он часто взбирался на клотик, но раз случилось, что уронили что-то на палубе, и сотрясение, передавшееся на конец мачты, так испугало его, что с тех пор он уже не возобновлял этой попытки.

Однажды мы все, марсовые, лежали на реях, убирая паруса, а на ноке марсореи, то есть на самом конце ее, был Петр Александрович Бестужев. Спущенная рея, вероятно, не дошла до конца — и вдруг она осела вниз почти на четверть. Все, конечно, несколько испугались, а Бестужев, которого место было самое опасное, вдруг побледнел так, что мы его должны были перетащить и спустить на марс. Гардемаринов одно-кампанцев приучали лазить на мачты; некоторые слабонервные очень боялись и так как добровольно не хотели идти, то таковых поднимали на веревке. И сколько хохоту бывало всегда при этом! Трусы особенно боялись путенвант, которые от мачты шли к марсу первой площадки, так что надо было лезть спиной вниз и держаться на весу.

В походе давали нам чай; но кто вообразит, что это был обычный чай в чашках, тот очень ошибется; его нам подавали в оловянной миске с сухарями и мы его черпали ложками, как суп.

Кроме одного года, проведенного князем, княгинею и сестрами за границей, нас с братом на каникулы обыкновенно брали Долгоруковы, и это время, проведенное у них на дачах, было самым очаровательным временем моих воспоминаний. По приезде нашем в Петербург первое лето мы жили на даче князя, на Каменном острове, на Малой Невке, прямо против большого подводного камня, от которого, я думаю, и остров получил свое название. В доме князя по временам жил студент, князь Барятинский, родственник князя. Мы с сестрой помещались в мезонине с большим балконом, над самой рекой. По вечерам обыкновенно гуляли по чудным аллеям Каменного острова или в саду на берегу реки.

На разных дачах по ночам зажигали великолепные фейерверки и играла музыка. В светлые ночи очень часто проплывали по Неве большие катера с песенниками и музыкантами. Особенно хороша была роговая музыка Дмитрия Львовича Нарышкина, которая часто спускалась по течению реки Невы, оглашая окрестности чудной гармонией.

На следующее лето мы жили уже не на Каменном, а на Елагином острове, кажется, на даче Орлова. Эта дача мне памятна тем, что здесь княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова задумала увенчать лавровым венком одного из героев великой войны, графа Милорадовича, у которого муж ее, князь Василий Васильевич, в молдавскую кампанию был адъютантом. Для этого он был приглашен к обеду. Стол был роскошно убран в огромной круглой зале со стеклянным куполом. За обедом играла полковая семеновская музыка. Разговор был самый оживленный. Вспоминали войну, наши победы, наше великодушие; разумеется, Государь был одним из главных и самых интересных предметов разговора. Пили здоровье Императора, за славу, за героев живых и в память павших. Было шумно, весело, оживленно, несмотря на продолжительность роскошного обеда. Чтоб исполнить мысль княгини, заблаговременно разыскано было лавровое дерево и из его листьев устроен венок, вместо кольца, употребляемого в игре серсо.

Когда шумно встали из-за стола и вышли на террасу, княгиня предложила герою сыграть с нею в серсо; тот немедленно стал на другой конец и вместо палки, не видя ее, торопливо вынул в ножнах свою шпагу и приготовился ловить. Венок полетел; герой, незнакомый с игрою, едва успел его поймать, но все же поймал. Тут вдруг раздалось громкое ура, поднялись бокалы, музыка заиграла марш и герой, пораженный неожиданным оборотом игры, держа лавровый венок, тронутый до глубины души, склонил колено перед княгиней и с жаром поцеловал ее руку. Так как венок едва только был им пойман и уже падал, то он сказал:

— Как бы я обманул ваше великодушное намерение, княгиня, если б уронил венок, которым вам угодно было меня увенчать!

Княгиня отвечала:

— Если б он не попал на вашу шпагу, то, конечно, упал бы вам прямо на голову, — новое ура, шампанское, новое преклонение колена и целование руки.

Да, это было истинным торжеством героя. Я уверен, что при древних турнирах и рыцарских поединках не было красавицы выше княгини, красотою, умом, любезностью и тем очарованием, каким она обладала. Это было чудное существо, за один ласковый взгляд которого не было подвига, на который бы не решился истинный рыцарь.

Что же должен был чувствовать герой, увенчанный рукою такой женщины!

Один год, 1817, мы жили на Аптекарском острове: это был год, когда я был произведен в гардемарины и мечтал уже о кругосветном плавании. В это лето князь давал великолепный бал, на котором был наследный принц Прусский, потом король, которому наследовал нынешний германский император; были также наши Великие Князья Николай и Михаил. Государь с Императрицею в эту ночь, катаясь по Неве на голландском буере, подъезжал к даче, куда выходили к нему князь, княгиня и все гости. Затем был великолепный фейерверк. Жизнь на дачах была вообще не только приятна, но для нас, детей, очаровательна. Сколько наслаждения в свободе бегать по саду, играть, купаться, слушать музыку, пение. К этому надо прибавить постоянно прекрасный, роскошный стол, чай с сахарными сухарями и кренделями, что для нашего детского аппетита очень нравилось, вечера на террасе, где, под говор и шум воды, сидя на кресле, мы, бывало, так сладко дремали. Сверх всего этого, видеть княгиню, которую я любил всею силою юного сердца, почти до обожания, исполнять какие-нибудь ее поручения, нести шаль ее во время гуляния или зонтик, — все это просто делало счастливым меня и всех нас, и мы с завистью смотрели на того из нас, кому выпадало это счастье. Помню, как однажды, уже довольно далеко отойдя от дома, княгиня вспомнила, что позабыла перчатки; с какою неистовою быстротой мы все пустились бегом, чтоб принести их и, кажется, я был тот счастливец, который, обогнав других, принес драгоценную ношу. А когда зимою, бывало, все собирались на вечер к княгине Екатерине Федоровне и она попросит меня надеть ее теплые ботинки, с каким восторгом и счастьем я исполнял это. Видя, каким счастьем мы считали послужить чем-нибудь ей, видя, с каким восторгом мы на нее смотрели, она часто от души смеялась своим милым, гармоничным смехом над нашею восторженною к ней привязанностью. Могу сказать, что в этом восторге и привязанности к ней более всех выдавался я, как энтузиаст, так как брат был моложе меня на 3 года, а Васенька Хованский не был так часто и не жил у князя постоянно, как мы.

Князь на дачах очень любил играть со мною в волан, что было очень удобно в большом зале дачи на Елагином со стеклянным куполом. Мы в эту игру играли каждый день и до того усовершенствовались, что делали по нескольку тысяч, не уронив ни разу. Иногда играли также княгиня и сестра. Также часто играли в серсо, и кроме удовольствия игры я тут находил наслаждение поднимать серсо, когда княгиня его роняла.

Это была истинно идеальная женщина. Сколько она делала добра, содержа столь многих бедных своими пенсиями. Это мне потому хорошо известно, что она, не желая быть известною, мне поручала писать и переписывать списки тех, кому она постоянно помогала.

Мы с братом только что были выпущены из Петровского завода в Сибири на поселение, когда княгиня Долгорукова скончалась. Сестра писала мне об ее христианской чудной кончине. Она не желала пышных похорон и завещала похоронить себя в простом гробе. Масса нищих провожала ее. Эта прекрасная душа в прекрасной оболочке, верно, была не от мира сего, потому что была рано взята от ее земного высокого положения к бесконечно высочайшему! Меня и офицерство не радовало, когда она, увидев меня в первый раз в мундире с золотыми эполетами и улыбнувшись, сказала:

— Ну, я теперь уж буду звать тебя не Сашенькой, а Александром Петровичем.

Я же умолял ее, чтоб она не переставала звать меня как прежде. Ее отъезд за границу перед самой эпохой 14 декабря 1825 года, может быть, более всего способствовал тому, что мы так горячо предались делу восстания. Сестры наши уже были у матушки; без княгини мы ходили в дом князя редко, так как он с утра был постоянно в придворной конюшенной конторе или по своим многочисленным заведениям и мастерским; вечер же где-нибудь. Если б была княгиня в Петербурге, то большей части бесед, которые так воспламеняли нас на нашей квартире, в нашем кругу, может быть не было бы, и не было бы потому, что при ней мы большую часть свободного от службы времени проводили у них. Без нее же мы ходили изредка в дом к Анне Михайловне Паризо, — воспитательнице двух дочерей княгини — Марии и Варвары Васильевны, которая, можно сказать, была их идеальной воспитательницей. Светлый ум, высокое образование, кротость, снисходительность и в то же время твердость правил, изящные приемы в обращении, словом, ее высокие достоинства делали ее скорее другом, нежели гувернанткой; она не могла подходить под это название, так как в отсутствии княгини вполне заменяла мать для маленьких княжон и была другом их бабушки, княгини Екатерины Федоровны.

Сколько отрадных вечеров провел я, бывая в Москве по возвращении с Кавказа, в ее милом, приятном обществе. Она жила в немецкой улице, в своем уютном маленьком доме, с внучкой своей, дочерью друга и товарища юности нашей Павла Петровича Паризо, тогда бывшего инженером путей сообщения и уже умершего. Он жил в доме князя и ездил на лекции в институт.

Уже много лет спустя после нашей ссылки эти вечера, эта дорогая приязнь, даже, могу сказать, дружба, которую она мне оказывала, никогда не изгладится из моей памяти и моего сердца. В Москве эта чудная женщина была патриархом французской московской колонии, с многими членами которой я у нее познакомился, и помню, что между другими часто у нее бывала девица Деласаль[3], которая была так очаровательна по уму, красоте, серьезному образованию и выдающемуся высокому образу мыслей, что я был очарован ею.

По окончании каникул, к 1 августа, возвращались в Корпус, где снова начинались классы, игры и шалости. Зимние игры бывали: бирюльки из тонких соломинок, булавочки, катание карандашей, выточенных в продолговатые, круглые валики или цилиндры из оселка, разных размеров, которые носили название разных кораблей. Их катали по столу с грифельных досок, как катают яйца. Играли также в чехарду, в рыбку, прыгали через человека, в кошку и мышку, катались на коньках, для чего поливались два большие двора, — словом, игры были так многочисленны и разнообразны, что скучать было невозможно и некогда.

Перед выпуском занимались прилежнее; вставали по ночам, учились по вечерам, конечно, со своими свечами, потому что в камере другого освещения не было, кроме масляных ночников, прибитых к стенам. Мы для занятий по вечерам всегда приносили запас восковых огарков из дома князя Долгорукова. Но это освещение нужно было бдительно охранять от различных покушений со стороны хищников. Форма наша состояла из двубортной куртки с галуном на воротнике и рукавах. Кто пускался на открытое хищничество, тот прикрывал лицо одной полой расстегнутой куртки (и назывался фуркой); подкрадывался к столу, где горел восковой огарок, схватывал его и убегал. Конечно, за ним следовала погоня, летела в фурку подушка, чтобы сбить его с ног и когда это удавалось, то затем, конечно, следовали тумаки; иногда же фурка успевала скрыться.

Так протекали дни нашей корпусной жизни с учением, играми и шалостями, горем, радостью, дружбою и враждою. Дружба наша была идеальная, а вражда безмерная. Кто поверит, что враждующие не говорили между собою и избегали друг друга года по два и более. Но когда приближался Великий пост и прощеные дни, тут часто происходили трогательные примирения. Как ни тяжело ветхому человеку, даже в отрочестве, побороть свою гордость и приблизиться с протянутой рукою к врагу, но высшая сила, присущая нам от купели крещения, неодолимо влекла к тому, от которого отталкивало сердце, так, по крайней мере, было со мною. Зато какою сладостью оно наполнялось, когда примирение совершалось и дружба занимала место вражды. Бывали между враждующими и такие, которые отвергали приближавшегося с миром, но все же вражда уже была побеждена и вскоре затем враги сближались. Между воспитанниками много было таких, которые домашним воспитанием были настроены религиозно и часто между нами, единомышленниками, бывали религиозные беседы, весьма сладостно волновавшие сердце и которые питались и укреплялись чтением религиозных книг. Помню, что тогда библейским обществом были распространены небольшого формата Библии и тогда же появились Евангелия русско-славянские, издавались беседы митрополита Михаила и краткие жития некоторых святых.

Наверху корпусного здания была домовая церковь и очень хорошие певчие. Вообще служба совершалась весьма благоговейно и благолепно.

Каждую субботу была всенощная и все роты фронтом приводились в храм, где и стояли поротно, при старших и младших офицерах; в таком порядке слушалась Литургия по воскресеньям и большим праздникам. В праздники обыкновенно за обедом играла своя корпусная музыка и в эти дни за обедом давали сладкие слоеные пироги. Торты, жареные гуси были только в Рождество и Пасху.

Корпусный наш зал был замечателен тем, что при своей огромности он не имел колонн, а между тем он вмещал в одной своей половине за обедами до 700 человек, а мог поместить и более, принимая в расчет большое место в конце зала, где помещалась огромная модель корабля.

Закон Божий преподавал нам свой корпусный священник, но это преподавание не имело особенного влияния, как сухое и холодное; но когда к нам поступил иеромонах Иов, то эта сторона воспитания приняла совершенно другой вид. Религиозная жизнь быстро возродилась. Прекрасный собой, кроткий, любящий, увлекательно-красноречивый и ревностный пастырь юных овец, он вдруг овладел сердцами всех, особенно же тех, которые были подготовлены дома религиозно. Во время служения, когда он своим симпатичным голосом читал Евангелие за всенощной или за обедней, то это божественное слово поистине проникало в сердце, так что у некоторых слезы навертывались на глазах, как это было со мною.

В преподавании Закона Божия он рассказывал нам дивное величие и благость Божию и Его бесконечное милосердие к обращающимся на путь добродетели, и таким образом возжигал в юных сердцах ту любовь к Богу, с которой является ненависть к пороку и решимость творить только угодное Богу. Да, это было самое сладостное время для наших душ; и какое влияние оно имело на всех! Как улучшались нравы в большей массе воспитанников, какое бодрствование и наблюдение за собою, какая кротость и скромность заступили место бесстыдных выражений и привычек, какой мир, — словом, это время было эпохой истинного возрождения, которого плоды не погибли ни для одного из тех, которые пробуждены были от греховного усыпления, хотя и отроческого, и если б продолжалось постоянно такое религиозное возделывание, то думаю, что корпусное воспитание было бы истинным, плодотворным воспитанием. Когда он приходил в роты в праздничные дни, то по галереям за ним обыкновенно следовала масса кадетов, и все просили его зайти к ним, хоть на минуту, чтоб слышать его сладкую беседу или какое-нибудь назидательное слово; и что он говорил с любовию и чему поучал, то каждый старался помнить и исполнить.

К несчастию, этот чудный отец Иов недолго мог продолжать свое благодетельное служение; его постигла какая-то необыкновенная болезнь, что-то вроде умопомешательства, в припадке которого он однажды вечером пришел в церковь и ножом разрезал накрест местные образа Спасителя, Божьей Матери и еще некоторые другие. В это время в Петербурге сильно бродили западные реформатские идеи. Говорили даже, что Император Александр, вследствие влияния на него госпожи Крюднер, также поддерживал их. В своих записках (Memoires de madame Crudner) (Воспоминания г-жи Crudner (фр.)) она пишет, что во все время ее публичных проповедей во многих городах и местах Германии ее постоянно преследовала мысль идти к Императору Александру, который в дни величайшей своей славы и торжества, после таких событий, как поражение Наполеона и освобождение отечества — чего нельзя было приписать случаю — все же страдал скептицизмом, при своем этом желании веровать. В тот самый вечер или, лучше сказать, в ту самую ночь, когда она дошла до места, где была расположена императорская квартира, Государь ходил по своей комнате и, уже слышав о проповеднических подвигах госпожи Крюднер, размышлял о силе той веры, которая двигала ею, как вдруг входит князь Волконский и докладывает, что госпожа Крюднер желает его видеть. Понятно, как он был поражен этою случайностью, но приказал ее впустить. Она успела до того поколебать его скептицизм, что он вместе с нею и ее спутницей преклонил колена и долго молился. Ставши христианином по образцу Крюднер, конечно, он более уже склонялся к религии реформатской, нежели к своей православной и единой истинной, о которой, конечно, не имел настоящего понятия, как, к несчастию (и великому несчастию), и теперь не имеет большинство образованных классов… Говорили также, что за одну книгу, переведенную на русский язык, в которой приводились иконоборческие понятия и которая понравилась Государю, был удален поставленный епископом пензенским архимандрит Иннокентий, противившийся ее напечатанию, как цензор. Может быть, наш иеромонах Иов принадлежал к числу увлекавшихся этими идеями, но когда он совершил этот акт иконоборства, его видели в комнате горячо молившимся всю ночь и слышали, что он молил Господа не только простить ему этот поступок, этот грех, но и исцелить как его душу, так и разрезанные им образа. Его тотчас же удалили из Корпуса, а с его удалением наша религиозность ослабела снова, хотя, впрочем, многие возрастили посеянные семена веры и в том числе мы с братом и другие из наших друзей. Он был человеком лет 35, высокий, с прекрасными русыми волосами, раскинутыми по плечам, с голубыми глазами, правильными чертами лица, с такою приятною наружностью, которая всех привлекала к нему. Походка его была тихая и мерная, в глазах сияли кротость и доброта, голос звучный и чрезвычайно симпатичный и когда он служил и читал Евангелие, то многие не могли удержаться от слез. Это поистине было чудное явление в Корпусе. Его любовь, его ревность, заботливость в обращении сердец к Богу любви объясняют успехи первых проповедников Слова Божия.

Этот случай благотворного влияния одного человека на нравы воспитанников, одним только божественным словом, с любовию внедряемым в юные сердца, ясно показывает, что для исправления нравов как в детях, так и в обществе, нет другой силы столь всемогущей, как христианская религия, не сухо и холодно преподаваемая, а с любовию и примером внедряемая в сердца людей. Закон гражданский может заставить повиноваться себе посредством страха, но посредством этого же страха его можно обойти, тайно нарушить, можно истолковать для своих целей с полным внутренним сознанием, что он стеснителен и непрактичен, даже глуп, и обойти его есть дело ума и ловкости. Закон не имеет силы над совестью, он имеет только силу кары. Нравственное учение, вне религии преподаваемое, во имя чего может быть обязательно для внутреннего убеждения? Во имя самого добра, говорят другие. Но понятия и о добре часто бывают весьма различны и относительны: один называет добром то, что другой не называет и не признает, а проводит свою идею добра и зла каждый по своим наклонностям и страстям. И вот причина, почему одни и те же неправды, один и тот же разврат, одни и те же злоупотребления, корыстолюбие и себялюбие являются во всех странах и во всех формах правления, начиная с самого неограниченного до самого свободного.

Итак, где же побуждения действительно и могущественно изменяющие плутовство и обман в строгую честность и правоту, корыстолюбие в бескорыстие, разврат в целомудрие, пьянство в трезвость, раболепство в истинную христианскую свободу, как не там, где власть всевидяща, всеведуща, от которой ничто не сокрыто и которая, хотя не проявляет себя прямо и непосредственно мечом своего правосудия и страшной кары (хотя и это бывает часто), но которая таинственно накладывает свою огненную печать на каждого нарушителя ее законов, свидетельствуя о Его вечном бытии и Его правде. Поэтому только те суть истинные и бескорыстные исполнители закона государственного (где он не противен закону евангельскому), которые в душе носят Бога и Его святые заповеди.