Глава X. 14 декабря

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава X. 14 декабря

Приступая в своих воспоминаниях к описанию этого несчастного события, я считаю нужным сделать краткий очерк того времени в нашем Отечестве, который мог бы учинить то движение, которое должно было, рано или поздно, привести к чему-нибудь подобному, если еще не к худшему.

Известно, что с легкой руки нашего великого преобразователя русское образованное общество без удержу бросилось подражать всему иноземному, но, к несчастию, без разбора, хорошему и дурному и, как показали последствия, более дурному. Первые члены тайного общества были большей частью военные, прошедшие победоносно всю Европу до Парижа. Ознакомившись ближе с ее цивилизацией, понятно, что стремление учредителей было желать и для России той образованности, той свободы, тех прав, какими пользовались некоторые из европейских наций и которые были дарованы Польше и обещаны России. Таким образом, свободный образ мыслей и дух преобразований при помощи проникавших запрещенных сочинений из-за границы перенесся и в Россию; а как прозелиты всегда отличаются ревностью, то и наши тайные общества, сначала весьма умеренные и благонамеренные, как "Зеленая книга" (sic) и "Союз благоденствия", мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. Составлены были и конституции: умеренные монархические и радикальные республиканские, так что в период времени с 1820 года до смерти Александра I либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека. Частые колебания самого правительства между мерами прогрессивными и реакционными еще более усиливали желание положить конец тогдашнему порядку вещей; много также нашему либерализму содействовали и внешние события, как-то: движение карбонариев, заключение Сильвио Пелико Австрией; отмененный поход нашей армии в Италию, показывавший, что и Россия была готова следовать за Австрией в порабощении народов. Имя Меттерниха произносилось с презрением и ненавистью; революция в Испании с Риего во главе, исторгнувшая прежнюю конституцию у Фердинанда, приводила в восторг таких горячих энтузиастов, какими были мы и другие, безотчетно следовавшие за потоком. В это же время появилась комедия "Горе от ума" и ходила по рукам в рукописи; наизусть уже повторялись ее едкие насмешки; слова Чацкого: "Все распроданы поодиночке" приводили в ярость; это закрепощение крестьян, 25-летний срок солдатской службы считались и были в действительности бесчеловечными. "Полярная Звезда", поэмы: Рылеева "Войнаровский" и "Наливайко", Пушкина "Ода на свободу" были знакомы каждому и сообщались и повторялись во всех дружеских и единомысленных кружках. Рассказы о различных жестокостях исправников, выбивавших подушные сборы чуть не пытками; анекдоты о жестокостях и бесконтрольном деспотизме Аракчеева; рассказывали также, как такой-то помещик по очереди насильственно лишал невинности всех своих подросших крепостных девушек. Как жестоко некоторые военные начальники и самовластные помещики наказывали телесно, забивая иногда людей даже до смерти. Можно себе представить, какое потрясающее действие производили все эти рассказы, приводимые как факты, на умы и сердца!

Всем также было известно, что в судах, конечно, не без исключения, господствовало кривосудие; взяточничество было почти всеобщим; процессы продолжались до бесконечности; кто мог больше дать, тот выигрывал; словом, все, казалось нам, приходило в расстройство, и все это, как все знали, при лучшем и либеральнейшем Императоре! Без сомнения, он был чист во всем, что совершалось дурного, о чем он, конечно, и не знал. Так все думали и убеждались в том, что все это было неизбежным следствием тогдашнего порядка вещей, в котором не признавались ничьи права пред сильнейшим; в котором старший, кто бы он ни был, всегда был не начальником, а властителем и господином младшего, сильный слабого, богатый бедного; в котором никто не мог сослаться на свое право, потому что никакого права не было. Казалось бы, дворянство имело дарованные и утвержденные за ним права, но если б кто-нибудь сослался тогда на эти права, то это было бы сочтено за бунт. Таким образом, вся Россия делилась на два разряда: на властителей и рабов, по очереди.

Но вот прошло только с чем-нибудь полстолетия, и время, нами переживаемое, уже не имеет ни малейшего подобия того, что было тогда. Чем воздаст Россия Избраннику Божию, возродившему наше Отечество не по вековым законам постепенности и выжидания, последствия которых могли быть дурные, а внезапно по одному движению своего благородного сердца, "согретого божественным духом любви Помазанника Божия". Кто жил тогда и живет теперь, тот только может вполне видеть и сознавать ту огромную пропасть, которая легла между прошедшим и настоящим, сознавать, от какого тяжелого ига освободился русский человек! Теперь закон уже не на одной бумаге, но и в действии; ему одинаково подчинены все без исключения: высшие и низшие. Сам верховный законодатель есть его первый исполнитель. Бесчеловечные истязания исчезли; невольник освобожден и облагорожен; публичный суд скорый и правый, по закону и совести, уже не страшит невинного, как тогда; оковы спали, ум развивается свободно и без стеснения, слово не запечатано рабскою немотою! Чем же Россия может воздать, повторяю, своему благодетелю и Освободителю? Правда, армия его уже сознала его благодеяния и возблагодарила его своим геройством и неслыханным самоотвержением; народ также сознал и возблагодарил его безграничною своею любовию и жертвуя, по слову его, даже своими крохами и самоотверженно провожая своих сынов на священную войну (1877 года). Но все же Россия и человечество еще остаются у него в долгу: так много он для них сделал.

Воздав должное настоящему, нельзя не остановиться и на современном дурном, указываемом пессимистами, как-то: временная неурядица земских и волостных учреждений и других злоупотреблений. Правда, встречаются несообразности и в судах, как иногда оправдание присяжными закоренелого вора или убийцы, но все это объясняется, частью, малой развитостью значительного числа присяжных и в этом случае, вероятно, намеренно дурно руководимых теми из них, которые, по образованности своей между ними, должны были ими руководить; но все же это редкие исключения, легко и скоро исправимые.

К сожалению, одна часть этой нашей интеллигенции по религии, жизни и понятиям почти стала реформатскою; вот причина холодности и даже презрения (?) ее к своей Православной Церкви, единой и истинной святой и непогрешимой наставнице на путь истинный к добру и счастию! Этому же равнодушию и незнанию своей религии надо приписать и успехи лордов-апостолов и других проповедников реформатских. Из безбожных же учений того же Запада вышли, наконец, и те чудовищные явления у нас и там, которые в настоящее время поразили ужасом всех здравомыслящих людей…

Из приведенного очерка видно, что не одно тайное общество, а много других обстоятельств производили в русском обществе той эпохи то недовольство и то брожение, которое выразилось в происшествии 14 декабря. Можно сказать даже, что сам покойный великодушный Император Александр Павлович как бы косвенно положил ему основание. Всем известно, с каким либеральным взглядом он вступил на престол, как старался он просветить свой народ учреждением повсеместных школ, как он начал освобождение крестьян в Прибалтийских губерниях, хотя это освобождение и оказалось фиктивным; как заявил он в манифесте своем, после знаменитой войны, свои желания и для русского народа совершить со временем то, что совершил он тогда для Польши, даровав ей представительное правление. Хотя при конце своего царствования он подпал под влияние, заставившее его изменить свое прежнее направление, и все прежние его либеральные решения не исполнились на деле, но все же умы в современном образованном обществе уже получили толчок и скоро усвоили себе те идеи, которые в начале своего царствования и в славную эпоху сам он возродил и которые потом ринулись с Запада неудержимо в наши пределы. Остановить эту умственную работу он уже был не в силах. На время только остановил ее преемник его, Император Николай, и то благодаря этому же несчастному 14 декабря, которое, быв задушено, распространило панику на все образованное общество и сделало большую часть его, может быть, лицемерно вернейшими подданными и ревностными поборниками status quo. Если б не то несчастное восстание, то думаю, что и Император Николай пошел бы к тому, что становилось более и более неизбежным, то есть к полному переустройству государства, совершенному теперь великим его сыном и преемником. Это несчастное происшествие дало ему другое направление.

Чем сильнее действовала реакция, тем неудержимее было в умах противодействие. Особенно это заметно было в гвардии, где недовольных было множество, да иначе и быть не могло, потому что недовольных составляли все почти мыслящие образованные люди, которые не могли не видеть всех безобразий тогдашнего порядка вещей. Солдатская же служба того времени лучше всего обрисовывается одной солдатской сказкой: солдат продал свою душу черту, чтобы он выслужил за него срок; но вот скоро черту в солдатской шкуре от палок, розог и солдатской службы пришлось так жутко, что он бросил ранец, ружье, сумку и кивер к ногам солдата и отказался от его души, только бы освободиться самому от службы. Это мне рассказывал старик солдат.

Наш кружок свободомыслящих (разумею собственно тот кружок, в котором сосредоточивались наши рассуждения, мечтания, впоследствии так хорошо послужившие к нашему осуждению) был очень невелик.

Один из наших офицеров Гвардейского экипажа, лейтенант Арбузов, разделял тогдашнее свободное настроение; но так как он был очень сурового характера и его мнения всегда были крайними до пошлости во всем, то мы, согласные с ним в заветных желаниях и надеждах когда-нибудь увидеть свое Отечество свободным, благоустроенным и счастливым, расходились с ним в его крутых мерах, восхваляемых им во Французской революции и всех насильственных янычарских переворотах. Другой наш собеседник был лейтенант Д.И. Завалишин, товарищ мой по выпуску, но перешедший в высший класс, сдав экзамен и ранее меня произведенный в офицеры. Он мичманом на фрегате "Крейсер" подкомандой знаменитого М П. Лазарева совершил кругосветное плавание. Когда же фрегат пришел в Ситху, колонию нашей американской кампании, куда мы так стремились, то капитану сообщено было Высочайшее повеление отправить Д.И. Завалишина чрез Сибирь в Петербург. Никому не было известно, для чего он был вызван; но известно, что по приезде в Петербург он был призываем к разным министрам; не помню, но, кажется, и Государь призывал его.

Это был молодой человек с необыкновенными способностями. Он отлично учился в Корпусе, отлично знал математику, а когда приехал в Петербург, он уже знал многие языки, изучив их во время плавания. Он говорил уже по-испански, по-английски, по-французски, кажется, и по-немецки и имел большие познания; вообще, по уму и способностям это был человек, выходивший из ряда обыкновенных. Долго, с самого Корпуса, не видавшись, мы возобновили товарищескую дружбу, а когда он увидел наше либеральное настроение и наш энтузиазм, то еще более сблизился с нами. От него мы узнали, что вся Европа опутана сетью тайных обществ, стремившихся к освобождению всех народов из-под ига деспотизма, тогда царившего почти всюду в Европе.

В числе этих обществ, как он сообщил нам, было одно под названием "Орден восстановления", которого он был членом и от которого имел полномочие набирать членов в России; что для этой цели он представил государю свой проект устройства и укрепления местечка Росс в Калифорнии, где уже находились прежде наши промышленники колонисты; что это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы. Каким образом ничтожная колония Тихого океана могла иметь какое-нибудь влияние на судьбы такого громадного государства, как Россия, тогда это критическое воззрение не приходило нам в голову, — до такой степени мы были детьми. Мы мечтали, строили воздушные замки, а как эти замки будут держаться на воздухе — мы вовсе не думали об этом.

После присяги Константину от Арбузова мы услышали, что в России были свои тайные общества, которые ждали только случая, чтобы начать действовать; Завалишин также знал об этом, но он не входил с ними в сношение; он, как говорил нам, имел в виду нечто более серьезное, хотя и более отдаленное.

Арбузову он не сообщал о своем ордене и при нем никогда не упоминал об нем. Нам же он прочел истинно рыцарский устав, восхитивший нас своими высокими чувствами, в нем выраженными, и объявил нам, что мы приняты и девиз наш отныне будет "Concordia" (Согласие (исп.)). Разговоры же о переворотах и о том, какое устройство более полезно России: монархическое или республиканское, происходили у нас очень часто и очень оживленные, но в них не было ни малейшей мысли о чем либо близком и действительном, а одни мечты и желания свободы, величия и счастья Отечеству. Все мы мечтали о республике, все представляли себе это золотое время народных собраний, где царствует пламенная любовь к Отечеству, свобода, ничем и никем не ограниченная, кроме закона, полное благосостояние народа. Конечно, мы мечтали и обосвобождении народов посредством могущественной России. Словом, в наших мечтах осуществлялся чудный идеал всесовершенного счастья человеческого рода на земле, идеал, которого достигла, как мы думали, Америка, считавшаяся тогда раем либералов. Мальт Брюн в своем атласе, тогда только вышедшем, представил свободу в виде прекрасной девы, указывающей рукою на Северную Америку. Мы тогда еще не подозревали, что идеалы наши — гордые республиканцы — способны идеально набивать карманы за счетвеликого отечества и пользоваться своею законодательной властью для прикрытия самых нечестных проделок, акционерных и других. Но для нас тогда свободное народное правление было идеалом совершенства, а свобода была всесильным средством перерождения человечества. В детской простоте своей мы и не подозревали, что люди всегда остаются людьми, что страсти не укрощаются ни свободой, ни деспотизмом, а еще более разнуздываются как тем, так и другим, только проявляются в различных формах: в республиках льстят многоголовному деспоту, называемому народом, в монархиях — монарху и его любимцам, имея все одну и ту же цель: власть и наживу.

Возвращаюсь к своему рассказу, прерванному этим невольным отступлением, вызванным воспоминанием о наших утопических детских мечтаниях. Конечно, все это были одни пустые разговоры, такие же, какие происходили, происходят и будут происходить всегда в кружках человеческих обществ так или иначе настроенных. Мы с братом были верующими христианами по своему образу мыслей. Как Завалишин, так и мы считали чистую нравственность непременным условием при стремлениях к такой высокой цели. Мы с ним были даже несколько фанатиками, вроде пуритан Кромвеля, по примеру которых на Библии, неправильно понятой, основывали свою идею республики, прочитав об избрании первого царя в Израиле. Мы с братом принадлежали к умеренным и, хотя были готовы на всякое действие, где надо было жертвовать собой, но приносить в жертву кого бы то ни было нам было противно. При этих беседах был иногда и живший с нами товарищ наш Дивов, но это устройство вселенной его не занимало, а еще возбуждало его шутливые насмешечки.

Таким образом протекали дни; конечно, они бы протекли мирно и безмятежно, может быть, до конца жизни; мы продолжали бы служить и честно исполнять долг свой, если бы не случилась несчастная преждевременная кончина Императора Александра. Тут все всполохнулось. Не знали, кто будет царствовать, что будет? Все либералы считали эту преждевременную смерть как бы роковым вызовом приступить немедленно к изменению правления, но все эти одиночные мнения были бессильны. Беседы наши делались лихорадочными по волнению, которое возбуждало в нас ожидание чего-то.

В это время Арбузов как-то вошел случайно в сношение с кем-то из членов общества, когда уже присягнули Константину, и тут он узнал, что давно уже существует тайное общество, которое имеет своих членов во всех полках гвардии, а также в армии; что члены его в настоящее критическое время часто собираются на совещания и рассуждают, как начать действовать. Арбузов заявляет им, что Гвардейский экипаж будет готов на все в нужную минуту, что офицеры все почти готовы действовать за свободу, и все это была полная ложь, потому что если между офицерами и были мыслящие люди, которые сознавали, что порядок вещей в государстве очень нехорош и что нужно и желательно его изменение, но никто не имел понятия даже о существовании общества, никто не готовился ни к чему и даже не воображал себе, чтоб могло быть что-нибудь. Присяга была принесена старшему в роде, все считали это правильным, и никому не приходило в голову, чтобы Константин отказался и что царствовать будет Николай, которого еще Великим Князем боялись.

Но при роковом известии о смерти Александра Великий Князь Николай поступил с великодушным самоотвержением. Хотя ему известно было завещание покойного Императора и предварительное отречение от престола Константина при браке его с княгиней Лович и что по воле покойного Императора престол должен был перейти к нему, в чем бы его поддержал весь Государственный Совет, знавший о завещании; но он прежде нежели мог узнать о возникшей оппозиции со стороны корпусного командира Миларадовича, как рассказывали, с первой же минуты получения депеши сам первый позвал всех бывших во дворце офицеров, в числе которых был наш товарищ Дивов (видевший и приезд фельдъегеря), в церковь и сам первый присягнул старшему брату. Это было актом высокого благородства и великодушия с его стороны.

Но вот проходит неделя, другая, и нет ни Императора, ни известия. Великий Князь Михаил сам едет в Варшаву; разносится слух, что Константин отказывается от престола, но ни официального известия, ни манифеста не появляется. Между тем вероятность, что на престол взойдет Николай, заставляет тайное общество действовать решительнее. Оно старается воспользоваться этим обстоятельством и в случае отказа от присяги войск решается провозгласить уменьшение срока солдатской службы и чрез временное правление конституции арестовать всех тех из министров, которые бы держались Николая. Нам, энтузиастам, сказали, что во временное правление будут призваны уважаемые всеми люди, как-то: Мордвинов, Сперанский и те из высших сановников, которых уважало общественное мнение. Конституцию предложили бы Константину, а при его отказе Императрице Елизавете. Общество имело некоторое основание рассчитывать на успех, потому что надеялось на своих членов, которые были почти во всех гвардейских полках. Донос Ростовцева несколько парализовал действия общества, так как с утра 14 декабря были арестованы артиллеристы, члены общества, граф Коновницын и другие. Но несмотря на это решено было действовать, так как присяга была уже назначена. Члены общества разделились по полкам. К нам в Экипаж явился Николай Александрович Бестужев.

Присяга Николаю без манифеста со стороны Константина, его упорное отсутствие порождали в самых даже тихих и не свободномыслящих недоумение, смущение, и каждый действительно считал новую присягу противною совести. Даже нижние чины тяготились этой присягой и без особых подготовлений как один человек отказались присягать вслед за офицерами, которые вышли к генералу Шилову, присланному для приведения к присяге Экипажа, и отказались присягнуть Николаю. Помню как теперь слова лейтенанта Вишневского (который не имел понятия ни "об обществе", ни о заговорах). Когда Вишневский сказал, что "мы не видим отречения Императора, и потому считаем своим долгом сохранить свою присягу Константину", то Шипов, отвечая, сказал:

— Нельзя же, господа, Государю каждому полку Ингерманландскому или какому-нибудь, стоящему где-нибудь в захолустье, давать знать о своем отречении!

Вишневский возразил:

— Вы, генерал, забываете, что мы его гвардия, то есть его телохранители, а потому имеем право ожидать разрешения данной ему присяги только от него самого!

То же повторили и все офицеры. Шипов, видя, что не может убедить офицеров, пошел в казармы и в канцелярию позвал ротных командиров. Мы, младшие, остались с батальоном, возбужденные в высшей степени началом действия, В эту минуту нам, не думая даже о перевороте, казалось крайне обидным и унизительным такое бесцеремонное обращение с нашим долгом, с нашею совестью и такое пренебрежение к нашей самостоятельности. Вдруг раздались выстрелы; Бестужев вскричал: "Ребята, это наших бьют, то есть не изменяющих присяге!" Ротные командиры были в канцелярии, как бы под арестом. Экипаж заволновался, начал звать ротных командиров, и мы с братом Михаилом, Бодиско с Миллером и еще не помню с кем бросились в казармы и освободили ротных командиров. Только что они сошли к батальону, как весь батальон ринулся в ворота. Батальонный командир, капитан 1 ранга Качалов, развел руки, чтобы остановить нас, но мы его обошли и стройно пошли к площади, где сказано было собираться.

В это утро, еще прежде присяги, приезжали в казармы: Якубович, с повязкой на голове, Рылеев, Каховский с тем, чтобы узнать настроение общества офицеров. Они уже знали об аресте артиллеристов, и если бы заметили колебание офицеров, то, может быть, этого 14 декабря не было бы. Но когда должно что-либо совершиться, что написано в путях Божественного Провидения, которое попускает самое зло для каких-нибудь непостижимых, но всегда благих целей, то слепота не исчезает и человек, однажды решившийся на какое-нибудь действие, считая его нравственным долгом, не останавливается. Когда Каховский, испытывая решимость офицеров, между прочим, сказал: "Можно и отложить восстание до более благоприятного времени", — то в безумном энтузиазме я сказал ему: "Нет, лучше не откладывать, если имеются люди, могущие нести временное правление; другого такого случая, может быть, не будет". "В таком случае, — отвечал он, — станем действовать". Таким образом, решено было действовать.

Если же я сказал бы: "Да, конечно, лучше отложить действие", — и предложил бы это другим, то, кто знает, может быть, оно и не случилось бы и не было бы пролито столько крови! Впрочем, действие началось не у нас, а в Московском полку и у лейб-гренадеров; в моей же безумной решительности была какая-то роковая сила, которая влекла меня в эту пучину; и перед тем, как выходить батальону, как теперь помню, я бросился на колени перед образом Спасителя, вспомнил свою нежно любимую мать, сестер, которым единственною опорой были мы одни, представил себе последствия этой решимости — и тяжел был мне этот подвиг; тяжела была борьба чувств, но долг, как я разумел его тогда, принести в жертву Отечеству самое счастие матери и семейства — самые священные свои привязанности — наконец победил! Я вспомнил слова Спасителя: "Кто не оставит матери, сестер, имений, ради Меня (я разумел под этим свой долг), тот недостоин Меня", — вот как искренно могут заблуждаться все фанатики, как религиозные, так и политические, по действию того духа, который, по слову апостола, принимает и вид ангела вне ограды Православной Церкви, единой, истинной истолковательницы Божественного Писания и нравственных обязанностей христианина.

Возмущение началось с некоторых рот Московского полка, увлеченных некоторыми ротными командирами, как-то: Щепиным-Ростовским и Михаилом Александровичем Бестужевым, из которых первый нанес раны генералам, приводившим их к присяге. Кровопролитие бесполезное и глупое, потому что одно лицо генерала никак не могло остановить решившихся не присягать или действовать за свободу, что мы видим ясно на нашем Экипаже; при этом энергический капитан Ливен остановил свою роту, хотевшую последовать за батальоном. У нас впрочем, не было таких ярых офицеров, как Щепин. Повторяю, что кроме нас, молодых офицеров, заразившихся идеей свободы до фанатизма, все прочие исполняли долг присяги, хотя ожидали, что правление наше будет изменено на лучшее.

Придя на площадь, мы заняли место на правом фланге перед самым Сенатом, у загороди строившегося Лобанова дома; за нами стояли московцы и далее гренадеры, которых увлек батальонный адъютант Панов, после того, как еще прежде отказалась присягать и вышла на площадь гренадерская рота за своим любимым ротным командиром Сутговым, бывшим членом общества. Поэтому Панов поднял только оставшиеся два батальона. С этими батальонами он пришел во дворец и мог бы, конечно, обезоружить караул и овладеть дворцом и всеми там бывшими министрами; но Божественное Провидение бодрствовало над Россией, и когда он подошел с Дворцовой набережной ко входу, его встретил комендант Башуцкий и прехладнокровно сказал ему: "Вы не сюда, ваши стоят на площади"; с этими словами Панов вышел из дворца на площадь.

Когда мы пришли, уже принесены были жертвы нашему идолу молоху, называемому свободой. Милорадович, этот баярд, краса русской армии, и полковник Стюрлер уже были отнесены раненые тем самым Каховским, который еще утром у нас в казармах колебался и решимость которого, как и их смерть, и его казнь, лежат тяжелым камнем на моем сердце, потому что, не вырази я своей фанатической решимости утром, он, может быть, не совершил бы всех этих кровавых действий. Решено было стрелять только в тех, которые своим славным именем могли поколебать восставших[5].

На площади мы нашли полную безурядицу. Не было никого из тех, которых назначали вождями в этом восстании. Трубецкой уже был арестован, как говорили, сам отдав свою шпагу; Якубович явился Государю, сказав ему: "Государь, я бы должен быть там, но вот я здесь". Тогда Государь отвечал: "Поди же скажи им, что если они разойдутся, я даю слово в том, что никого не хочу знать из возмутившихся и всех прощаю". Он же сказал: "Держитесь" и ушел. Затем приехал Сухозанет с предложением положить оружие; этого осмеяли, так как он пользовался дурной репутацией; потом Конная гвардия выехала в атаку; мы, офицеры, хотя и приказали стрелять, но только по ногам лошадей, чтобы не убить или не ранить кого-нибудь из людей; затем к Экипажу подошел митрополит с духовенством и стал уговаривать покориться новому Императору; с ним обошлись с большим уважением, но лейтенант Кюхельбекер, подойдя к нему, просил удалиться, в виду безуспешности его убеждений. С тылу к нашему батальону подъехал Великий Князь Михаил Павлович. Когда все бывшие тут офицеры подошли к нему, он стал уверять, что сам был у Константина Павловича и что тот действительно отрекся от престола. С ним вступили в разговор некоторые офицеры, в том числе Михаил Бодиско, которые, представляя ему, что мы не можем изменить своей присяге, не имея указа от самого Императора, просили его отъехать, не подвергая себя бесполезной опасности.

В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на Великого Князя Михаила Павловича пистолет; один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который, как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь. Зная фанатический пыл Кюхельбекера, он насыпал песку в его пистолеты, с которыми он и действовал. На площадь к нам явились: А.О. Карнилович, капитан Гвардейского генерального штаба, Пущин, Иван Иванович, надворный московский судья, юноша Глебов, князь Оболенский, старший адъютант гвардейской пехоты, какой-то с плюмажем на шляпе Горский (Рылеев приезжал и опять уехал), Александр Бестужев, известный, под именем Марлинского, старший брат которого Николай Бестужев увлек Экипаж, вскричав, услышав выстрелы: "Ребята, это наших бьют!"

Толпа зевак была огромная. Все наши офицеры постоянно внушали солдатам, что они не бунтовщики, а люди, честно исполняющие долг присяги, и потому чтобы никаких беспорядков они не допускали ни своим, ни чужим, но толпа кричала, хотя никаких неистовств не делала. Во время нашего стояния на площади из некоторых полков приходили посланные солдаты и просили нас держаться до вечера, когда все обещали присоединиться к нам. Это были посланные от рядовых, которые без офицеров не решались возмутиться против начальников днем, хотя присяга и их тяготила.

При этих происшествиях я вспомнил факт, показывающий, до какой степени была велика дисциплина. Когда утром разнесся слух о новой присяге, то ротный командир 1 — й роты поставил во фронт роту и объявил, что их посылают за знаменем во дворец. Солдаты решительно отказались идти, сказав, что они уже присягали и другой присяги принимать не хотят. Когда батальонный узнал об этом, то пришел в казармы, ни слова ни говоря, поставил во фронт роту и скомандовал: "Направо, марш!", и рота тронулась и принесла знамя.

Перед вечером мы увидели, что против нас появились орудия. Карнилович сказал: "Вот теперь надо идти и взять орудия"; но как никого из вождей на площади не было, то никто и не решился взять на себя двинуть батальоны на пушки и, может быть, начать смертоносную борьбу, что и решило участь этого несчастного покушения. Когда раздался первый выстрел, батальоны стояли; затем второй, и картечь повалила многих из людей и заставила Московский полк тронуться с площади первым, за ним отступил наш Экипаж и отошел в полном составе своего батальона в казармы, но напором толпы, которая бросилась во все стороны и производила расстройство в рядах, некоторые были увлечены в различные на пути ворота частных домов, где уже сострадательные хозяева перевязывали некоторых из раненых.

Думаю, что довольно бы было этого успеха для людей, стоявших тогда во главе правительства, и можно бы было остановить бесполезное кровопролитие, продолжая стрелять в бегущих и в несчастную толпу любопытных. Как только оказалось, что никто из назначенных вождей не явился, то есть ни Трубецкой, ни Якубович, можно было сказать с самого начала, что это восстание было не опасно. Экипаж наш возвратился в казармы, где люди были приведены к присяге уже силою, а для офицеров присяжный лист был разложен в одной из казарм, для желающих подписаться, и помнится, что я также был из числа тех малодушных, которые не выдержали характера и подписали этот присяжный лист, в чем и сознаюсь к стыду своего геройства. Многие, однако ж, как я узнал впоследствии, не подписали.

Само собою разумеется, что ночь была проведена не совсем покойно. Петербург представлял город после штурма. Всю ночь были разложены костры. Войска были размещены по всем частям; конные патрули целыми отрядами разъезжали по улицам, конечно, пустынным, потому что никто не выходил из дому. Утром мы увидели кавалергардский полк, въехавший во двор наших казарм, где был выстроен батальон. Приехал Великий Князь Михаил Павлович с кавалергардским полковником Шереметевым и объявил офицерам, чтоб они отдали свои сабли, что и было исполнено; затем в различных экипажах нас повезли во дворец и посадили в одну боковую комнату главной гауптвахты. Тут нас было семь человек: Мусин-Пушкин, Михаил Бодиско, Дивов, я и брат, Миллер и еще не помню кто. Обед нам давали, какой был у караульных офицеров. В этот день караул, кажется, был от Преображенского полка, и старшим был, кажется, капитан Игнатьев, сделанный в тот же день флигель-адъютантом. Перед нашими глазами во все время нашего ареста, в течение трех недель, мы видели привозимых различных лиц в мундирах и партикулярных платьях, нам незнакомых, которых со связанными назад руками отправляли к новому Императору. Вечером в первый же день зашел к нам Михаил Павлович, и первые его слова были: "Вот, господа, что вы наделали!" Потом он стал расспрашивать о Кюхельбекере, который стрелял в него несколько раз безвредно вследствие принятых А.И. Одоевским мер, как я упомянул выше. Михаил Бодиско, один из офицеров наших, тоже один раз отбил пистолет, оттолкнув его, а в другой раз сделал то же один унтер-офицер, фамилию которого не припомню. Это покушение на его жизнь, как видно по его расспросам, сильно его интересовало. Поговорив с офицерами, которые сообщили ему различные фазы этого несчастного возмущения, Великий Князь вдруг подошел ко мне, стоявшему в углублении комнаты, и сказал:

— Господин Беляев, мы с вами ссорились по службе, я это помню, но вы несчастливы, и я все забываю и думаю только об одном, как подать вам руку помощи.

Эти великодушные слова меня глубоко тронули и поразили, и я тут увидел, что те, против которых мы были так сильно возбуждены как против притеснителей человечества, чуждых всякого чувства, — что люди эти обладали не только добрым сердцем, но и великодушием.

Потом Великий Князь Михаил Павлович часто, почти каждый день, заходил к нам; заботился о нашем возможном спокойствии и говорил нам, что Государь хочет нас видеть. Такого рода великодушное обращение произвело на меня такое влияние, что я решился в мыслях своих уже не скрывать за присягой и верностью Императору истинных моих убеждений, и если б Государь вздумал простить нас, прямо объявить ему, что за его великодушие не хочу его обманывать. Я вышел на площадь и побуждал к тому солдат, узнав, что есть общество, которое имело целью ниспровергнуть неограниченное правление, а вовсе не по верности Цесаревичу Константину, который был бы таким же деспотом, каким был его отец. О других же товарищах я бы также сказал сущую истину, что они вышли на площадь единственно потому, что не хотели присягать при жизни одного Императора другому, не зная подлинности его отречения. Но, к несчастию, нас к Государю не позвали.

Один раз Великий Князь Михаил Павлович, придя к нам, сказал, что Государь хочет нас видеть завтрашний день, и потому приказал нам принести наши мундиры и всю форму. Не могу сказать, чтоб предстоящее представление не волновало меня. Вот наступает назначенный день, мы все готовы. Караульные офицеры наперед радуются нашему освобождению. Приходит Великий Князь Михаил Павлович, здоровается с нами так же милостиво и ласково, как обыкновенно, но о Государе ни слова. Мы ждем, наступает обед, вечер; нам объявляют, что мы можем снять мундиры и надеть сюртуки. Когда же наступил вечер, нам говорят, чтоб мы приготовились выйти с гауптвахты и забрали свои вещи. Затем является строй солдат, нас ставят между двух рядов и мы выходим, через двор, на набережную; тут является полувзвод кавалерии, казаки едут по сторонам, и все спускается на Неву.

Помню, была лунная морозная ночь; тишина нарушалась только шагами марширующих солдат и топотом казачьих лошадей. Кроме нас тут были еще капитан военных топографов Свечин, Цебриков и еще другие, которых не помню. Настроение наше, то есть мое, брата, Дивова, Бодиско, было очень беззаботное, так что, когда нас ввели в Невские ворота Петропавловской крепости, у меня вырвался стих:

       На тяжких вереях ворота проскрипели

       И песнь прощальную со светом нам пропели.

Нас привели в дом коменданта и ввели в какую-то уединенную комнату "при весьма слабом освещении. Мы взглянули друг на друга и передали друг другу свои опасения, полагая, что нас привели сюда для пытки. Такова участь самодержавия, что ему приписывается все самое жестокое и самое скверное, несмотря на то, справедливо или несправедливо. Ожидание продолжалось недолго. Вдруг мы услышали стук деревяшки по лестнице и перед нами явился генерал Сукин, безногий комендант крепости. Личность эта и его качества мне неизвестны, так как я его видел в первый раз, но как комендант крепости с Алексеевским равелином, надо полагать, он не обладал нежным и чувствительным сердцем, вот все, что могу о нем сказать, а также о плац-майоре Подушкине. Но если они и имели чувствительные и нежные сердца, то, без сомнения, в своих действиях должны были подчинять свои чувства чувству долга. Он, сурово осмотрев всех нас, произнес: "Я имею Высочайшее повеление принять вас и заключить в казематах". С этими словами является плац-майор Подушкин и с помощью плац-адъютанта разводит нас по разным направлениям, по разным казематам. Меня, брата, Бодиско и Дивова ввели в огромное под сводами помещение на лабораторном дворе, с одним окном на Неву и огромною русскою печью в углу, на которой, как и на всех стенах, видна была полоса, указывавшая, как высоко стояла вода во время наводнения 1824 года. Когда сторож поставил зажженную лампадку, мы увидели тараканов, черных и красных, в таком количестве, что все почти стены были ими покрыты. Это нас привело в ужас, и будь тут заключен кто-нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20-летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.

Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:

— Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.

Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.

Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.

— Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?

— Долг присяги Императору!

— Кто вас вывел на площадь?

— Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.

— Кто вас побудил на это дело?

— Никто.

— Бестужев был у вас?

— Был.

Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.

В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.

Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.

Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.

Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел "Коль славен наш Господь в Сионе", а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. "Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, — говорили они, — а там, может, и помилует". Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.

Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: "Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить". Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!