Рыжкина-Петерсен Мария Никитична Макс-Памбэ-Скуратов
Переводчица, библиотекарь и журналистка Мария Рыжкина-Петерсен была арестована в один день со своим учителем Михаилом Лозинским, всего через три дня. Почему выбор следователей по делу № 249-32, или «Делу Бронникова», пал именно на нее, остается до конца не ясным.
Мария Никитична оставила свои воспоминания, которые хранятся сегодня в Москве, в Доме русского зарубежья им. А.И. Солженицына. Они-то и стали для нас основным источником сведений о ее жизни и, в частности, событиях 1932 года.
«Однажды в воскресенье я подъезжала на извозчике к дому. В санях, в ящике, находился обеденный сервиз или часть его, которую Дина (Дина и Елена — сестры М.Н. Рыжкиной. — Авт.) сочла нужным отдать мне. В самом деле, сервиз на двенадцать персон был великоват даже для ее жадности. Плохо было то, что сервиз находился еще на Кузнечном (вероятно, на Кузнечном находилась часть сервиза. — Авт.), у Елены, а зять Мамонтов был как раз незадолго перед тем арестован! За что? Уж не знаю. Когда я подъехала к дому на Васильевском, от подъезда отделился (именно “отделился”, а не отошел) какой-то тип, в тогдашней форме ГПУшников, сменившей пресловутые гороховые пальто дореволюционных филеров: черное пальто с кроликовым воротником, черная кепка и высокие сапоги. Мне стало не по себе: вывезти что-нибудь из квартиры арестованного могло дорого обойтись. Но шпик скрылся, я управилась с моим сервизом и вернулась к Марье Оскаровне (сестра В.А. Петерсена, мужа Рыжкиной, у которой супруги жили в то время. — Авт.). Оскарыч устраивал тогда совместно с Лозинским выставку по случаю столетней годовщины смерти Гёте. Я уже к работам не привлекалась — вероятно, еще нечего было этикировать. Материал только подготавливался. Усердие русских интеллигентов о ту пору поистине не знало границ! Ненормированный рабочий день был для них тогда почти обязателен. И вот оба устроителя сговорились прийти в воскресенье, поработать без помехи. Однако вернувшийся домой Оскарыч, сказал мне вскользь: “А Лозинского сегодня не было!” Ну не было, так не было! Что ж особенного. Справедливо пишет Солженицын, что человек, видя кругом аресты, никак не думает, что и его может постигнуть то же самое. “Меня-то за что же?” Ну вот. А ночью раздался звонок, Мария Оскаровна пошла открывать и вернулась с кратким: “Вас!” В прихожей стоял “чин”, солдат с винтовкой и управдом. Мы наскоро оделись, а “чин” подошел к телефону, набрал номер и сообщил торжествуя: “Мы их нашли!” Словно мы прятались. “Чин” был очень огорчен, узнав, что все принадлежит Марии Оскаровне, а нашего имущества здесь нет. И тут я сделала глупость, сказав: “Там в прихожей еще лежит моя сумочка!” А в сумочке находилось сразу два доказательства моей связи с заграницей: 1) Письмо моей золотой Минхен (кто такая Минхен, выяснить не удалось. — Авт.), адресованное из Ревеля Дине, в котором она спрашивала обо мне, и 2) перевод гумилевского “Слоненка” на немецкий язык, сделанный Раичкой Блох в Берлине и присланный ею О. А. Добиаш-Рождественской, которая и дала его мне на прочтение. Стало быть, примешивались к нашим преступлениям еще и чужие имена. Мысль об этом отравила мне еще более мое пребывание в одиночке. Взял “чин” и тетрадку с началом моего “труда” по истории картошки в России в беллетристической форме. Жаль, что пропал “труд” — после мне не хотелось к нему возвращаться. Да и материалов под рукой не было. “Чин” заказал машину, но она долго не приезжала, и я даже предложила ему идти пешком. Сантиментов разводить при прощании не полагалось. Я только обратилась к Марии Оскаровне со словами: “Поберегите его!”, и, обняв мужа, сказала: “Слушайся старших!”, а он, когда я направилась с моими нежелательными спутниками к двери, сказал: “Ну вот! Теперь, наконец, можно лечь спать и выспаться!” Galgenhumor[129] — говорят в таких случаях немцы. Посадили меня в машину и повезли. Что-то мелькало за окнами. Как раз попала в поле зрения библиотека и потом Симеоновский мост… Прием, одиночку и пр. описывать не стоит — они описаны тысячу раз. Гнусно было и нудно, а главное, боязнь повредить другим, в первую очередь, конечно, Лозинскому, а потом и Морицу. Я тогда не знала, что он “заговоренный”».
Из протокола допроса
1932 года III месяца 23 дня я, уполномоченный СПО Бузников А.В., допрашивал в качестве обвиняемой гражданку Петерсен-Рыжкину, и на первоначальном допросе она показала:
Петерсен-Рыжкина Мария Никитична, 1898 г. р., дочь купца и потомственного почетного гражданина, Ленинград, набережная Лейтенанта Шмидта, д. 7, кв. 4. Библиотекарь ГПБ, замужем, муж — Владимир Оскарович — служащий ГПБ. За границей в Ревеле проживает моя близкая знакомая Нина Федоровна Штерн, кооптировавшаяся в 1921 году, с которой я переписываюсь. Отец имел три дома на Кузнечном переулке в Петербурге и имение в 500 десятин в Московской губернии. Образовательный ценз — высшее библиотечное, беспартийная, не судима.
М.Н. Рыжкина родилась 19 февраля 1898 г. в Петербурге. Ее родовое древо уходит корнями к старообрядцам, крепостным графов Шереметевых, разбогатевшим после освобождения и ставшим купцами-миллионерами. Переехав в Петербург, Рыжкины купили несколько доходных домов в центре города и безбедно зажили своей большой семьей.
В 1906 г. родители отдали Марию Никитичну в женскую гимназию при пансионе А.А. Ставиской. В 1909 г. гимназию купил великий князь Дмитрий Константинович и переименовал в Женскую гимназию е. и. в. великой княгини Александры Иосифовны. Одновременно это учебное заведение получило все права правительственных гимназий. В 1911 г. гимназия перешла в собственность П.А. Макаровой.
В 1915 г. М.Н. Рыжкина поступила в Женский политехнический институт, но после окончания второго курса перешла на исторический факультет Петроградского университета. Учеба доставляла Марии Никитичне истинное удовольствие, и она, несомненно, стала бы неплохим ученым-историком, однако революция 1917 г. все изменила. Имущество семьи было экспроприировано, жить стало не на что, и М.Н. Рыжкина оставила Университет, чтобы пойти работать делопроизводителем в Квартирное управление и машинисткой в Севпродуктпуть.
Служба в советских учреждениях наводила на М.Н. Рыжкину тоску, она мечтала о другой доле:
«И вот однажды, проезжая по Литейному в трамвае, я увидела на стекле вагона объявление об открытии “Литературной студии” на Литейном же, в доме Мурузи. Были перечислены и предметы, и имена лекторов, и я подумала: “Чем черт не шутит!” <…> И так однажды вечером прекрасного летнего дня пошла я в этот самый дом Мурузи. Слушала я главным образом Гумилева и Чуковского, творения которых мне были знакомы. Лекции читались в помещении бывшей детской, на стенах висели еще картинки (приложения к “Задушевному слову”?) и какие-то роскошные издания Вольфа еще лежали на подоконниках. Эта обстановка была в свое время забавно описана Елизаветой Григорьевной Полонской, равно как и сам лектор Гумилев, сидевший преимущественно на столе и вертящий в пальцах папиросную коробку. Хотя он и уверял, что может из любого человека сделать поэта, а из любого поэта — хорошего, вопрос этот для меня оставался спорным. Определенного плана у нашего лектора очевидно не было. Он производил какие-то эксперименты и с увлечением говорил о французских романтиках Гюго, Мюссе и прочих, которыми он, может быть, занимался в свое время в Университете и теперь пользовался своими университетскими записками. <…>
Между тем студию перенесли в Дом искусств, на углу Мойки и Невского. Ну, тут было повольготнее и как-то дружнее. Давали концерты, устраивались вечера поэтов, читались доклады. <…>
Однажды в Доме искусств был назначен концерт Шопена, и я очень хотела его послушать. По ошибке или потому, что просто пришла на час раньше, я, ища себе пристанища, решила зайти в семинар “Художественного стихотворного перевода” Лозинского. Вошла. За столом сидел очень высокий, плотный, широколицый руководитель семинара М.Л. Лозинский. Перед ним — три-четыре слушательницы. Переводили стихи Эредиа, о котором я никогда не слыхала, а когда услышала, то замерла как очарованная. <…> Мне нравились стихи, мне нравился метод: участники предлагали свои варианты, которые лектор обсуждал, и наконец, мне нравился сам лектор, обладавший каким-то только ему свойственным шармом. <…> Студия поглотила меня целиком. Забежав домой, поев пшенной каши на воде или съев свою порцию воблы, я бежала в Дом искусств. Гумилев, Чуковский, по вторникам и четвергам переводы у Лозинского, а потом итальянский язык у его брата Григория Леонидовича Лозинского по средам и пятницам. Помимо этого, были еще какие-то клубные вечера только для студийцев, на которых мы пили чай из неведомой травы, ели хлеб с повидлом, сочиняли буриме и сатиры, представляли шарады и вообще действовали, как говорится, кто во что горазд…»
В 1920 г. М.Н. Рыжкина сделала попытку вернуться на кафедру Средних веков исторического факультета. По совету своей подруги по переводческой студии Раисы Ноевны Блох она стала заниматься историей средних веков под руководством О.А. Добиаш-Рождественской — выдающегося медиевиста, ученого европейского масштаба, первой женщины, защитившей в России докторскую диссертацию по всеобщей истории. По предложению Ольги Антоновны М.Н. Рыжкина начала писать работу о Первом крестовом походе и о деятельности папы Урбана II.
«Надо было на основании четырех сохранившихся латинских хроник изложить это дело по моему разумению. Моих знаний латинского хватало для этого предприятия. И я принялась. Как подсобный материал была дана мне еще какая-то статья Добиаш, и я с удовольствием отметила, что она приписывает цитату одного монаха — другому… Находка! Но моя попытка посвятить себя Средним векам так и остановилась на Крестовом походе».
Поняв, что по-прежнему не может совмещать учебу со службой, М.Н. Рыжкина окончательно ушла из Университета.
В том же 1920 г. она получила неожиданное предложение от К.И. Чуковского занять место его секретаря.
«Судьба готовила мне новое поле деятельности: секретарство у Корнея Чуковского. Он благоволил ко мне, и мы нередко зубоскалили с ним и в доме Мурузи, и в Доме искусств. Секретарей у него в ту пору переменилось великое множество. Был секретарем Михаил Слонимский, столь же тощий, как его талант, был, кажется, и Николай Никитин, был и Илья Зильберштейн (впоследствии секретарь Щеголева). <…> Договорились мы с моим новым работодателем скоро, и я на другой день приступила к моим обязанностям. Жил Чуковский на Кирочной улице на углу Манежного переулка, имел жену и четверых детей. Обязанности мои были многообразны, и я, в шутку, именовала себя “секретарем с мелкой стиркой”. Ну, до этого дело не доходило, но присмотреть за Мурочкой — младшей дочкой, мне поручалось не раз. Приходилось иной раз кое-что переписывать на машинке, а главное — гонять во все концы города на манер рассыльного. О ту пору Корней был по преимуществу детским писателем, написал “Мойдодыра”, которого должен был иллюстрировать Юрий Анненков. Последнему я с первого взгляда приглянулась, и он потом осведомился у Корнея: “А эта барышня не купеческого звания?” — и попал в точку. Потом он даже вроде как попытался “соблазнить меня” и свел в кафе на Литейном, но скоро раздумал: уж очень я была не осведомлена в новой живописи и не сексапильна — тюфяк тюфяком! К тому же и супруга его Елена Борисовна держала его в строгости. <…>
Приходилось мне по поручению Чуковского посещать и других интересных людей. Была у Добужинского, была и у Чехонина, но постеснялась попросить их “нарисовать мне птичку”. Была у сенатора Кони, ветхого деньми, но еще выступавшего с докладами о былых временах. В студии ходила шутка: “Сенатор Кони выступит с докладом «Всемирный потоп по личным воспоминаниям»”. <…> Бегала я с рукописями Корнея на Галерную, к какому-то издателю по фамилии Беленький. Корней перекроил тогда свою статью о футуристах, смягчив в ней многое, ибо футуристы были тогда в почете. А жаль! Первая редакция была куда хлестче. Не скажу, чтобы у меня дело с моим работодателем шло всегда гладко. Иной раз он ругал меня “поповна”, а главное — не платил денег. «Памбочка (о прозвище Рыжкиной Памбэ см. дальше. — Авт.), Вам очень нужны деньги?” — спрашивал он меня иной раз умильно, а я думала: “Отец семейства. Четверо детей. Могу и подождать”. Я ждала, что расстраивало мой бюджет.
Кончилась моя секретарская деятельность у него крупным скандалом на Рождестве 1922 года».
Новый секретарь не был таким безотказным, и в дневнике Чуковского появилась горькая надпись: «С тех пор, как от меня ушла Памба, моя работа застопорилась»[130].
В знаменитой «Чукоккале» сохранилась запись шуточного стихотворения М.Н. Рыжкиной:
Колыбельная (допотопная)
Заслоняет горизонт
Нам сегодня мастодонт;
У пещеры поперек
Развалился диплодок;
Словно парою литавр,
Лязгнул пастью бронтозавр.
Все желают одного —
Слопать сына моего.
Я им сына не отдам:
Я три дня не кушал сам[131].
В своем «Дневнике» Чуковский записал такой небезынтересный случай, связанный с М.Н. Рыжкиной:
«Была у меня секретарша Памбэ (Рыжкина). Она отыскала где-то английскую книжку о детенышах разных зверей в зоопарке. Рисунки были исполнены знаменитым английским анималистом (забыл его имя). Памбэ перевела эту книжку. <…> Увидал книгу Памбэ Маршак. Ему очень понравились рисунки, и он написал к этим рисункам свой текст — так возникли “Детки в клетке”, в первом издании которых воспроизведены рисунки по английской книге, принесенной в издательство Рыжкиной-Памбэ, уверенной, что эти рисунки будут воспроизведены с ее текстом»[132].
Весной 1921 г. в Петрограде начал выходить юмористический журнал «Мухомор». М.Н. Рыжкина решилась послать туда несколько своих стихотворений. Подписалась она своим еще гимназическим прозвищем: Памба. Объясняется это тем, что в юные годы она увлекалась Киплингом, а у него одно стихотворение начинается словами «Толстый Памба, жирный Памба», ну а М.Н. Рыжкина была тогда весьма корпулентной девушкой. К ее большому удовольствию, стихи журнал принял, и это была ее первая публикация. Правда, в журнале перепутали последнюю букву псевдонима и подписали их именем Памбэ. Именно такое написание прозвища — Памбэ — Рыжкина и будет использовать дальше в качестве псевдонима, в том числе и в кружке Лозинского.
Изнывая от бремени службы в многочисленных советских учреждениях, М.Н. Рыжкина искала себе более подходящую работу. Одно время она устроилась учителем математики в школе для военных и библиотекарем в другое военное учреждение. И вот наконец той же весной 1921 г. ей повезло: благодаря протекции М.Л. Лозинского ее взяли в только что образованную Комиссию по национализации книжных запасов при Центропечати.
«В эту Комиссию ежедневно свозили на грузовиках книги из бесхозных, то есть эмигрантских квартир, из национализированных книжных магазинов, из пустующих дворцов и прочее, и прочее. Разбирали их, работая по совместительству, многие сотрудники Государственной публичной библиотеки и других библиотек. Занимался этим и Лозинский. Присоединилась к этому делу и я. Но не на складе, а в качестве “разъездного агента” с удостоверением и печатью, уполномочивающими меня обнаружить все бесхозные библиотеки, опечатать их и передавать Комиссии».
Примерно в это же время М.Н. Рыжкина получила свой первый заказ на прозаический перевод для издательства «Всемирная литература». Она работала с большим рвением, особенно потому, что роман написан рифмованной прозой и ей казалось важным передать не только содержание, но и форму этого произведения. Однако перевод оказался испорчен редактором пушкинистом Н.О. Лернером, который уничтожил все рифмы. Редколлегии издательства с большим трудом удалось уговорить М.Н. Рыжкину закончить работу, но она согласилась сделать это только при условии, что книга выйдет под псевдонимом переводчика — М. Елагина.
Переводческая работа во «Всемирной литературе» была необходима Марии Никитичне, как воздух, иначе жизнь казалась ей невыносимо скучной. Тем более что как раз тогда студия закончила перевод сонетов Эредиа.
«Наше издательство (Госиздат или Академия?) неожиданно отказалось печатать наши переводы. Причина: оказалось, что Олерон-Глушков, в прошлом соратник Ленина, когда-то в ссылке перевел и “Трофеи”, и “Завоевателей золота”, и “Романсеро”. Ему было, конечно, отдано предпочтение, и мы разошлись несолоно хлебавши. <…> Кончилась целая эпоха наших жизней. То, что она может отозваться таким громким эхом в 1932 году, и в голову не приходило».
Действительно, в жизни М.Н. Рыжкиной кончилась целая эпоха, зато началась другая, не менее важная. По рекомендации В.А. Чудовского ее приняли на службу в Публичную библиотеку.
«Публичная библиотека! — пишет она в “Мемуарах”. — У ее порога играла я ребенком с Тузиком и санками, а на меня, может быть, поглядывал из окна Иван Афанасьевич Бычков, просидевший тогда уже двадцать лет на своем месте в Рукописном отделении… Помню, какое необыкновенное впечатление произвели на меня залы, когда учительница русской литературы Боровкова-Майкова водила нас, пятиклассниц, на экскурсию и как я на следующем уроке заявила, что буду непременно ходить туда и была разочарована ответом, что учеников средних заведений туда не пускают! А потом, студенткой, сиживала и в читальной зале, и в Русском отделении… И вот теперь стать сотрудницей (научной или хотя бы полы подметать! но быть обладательницей всех 5 000 000 томов!!!)».
21 ноября 1923 года Чудовский отвел М.Н. Рыжкину к главному библиотекарю Русского отделения, выдающемуся библиотекарю, библиографу и филологу В.И. Саитову. Проработав рядом с ним целый год без жалования, но обучившись нехитрому библиотечному делу, она была переведена в штат: сначала в читальный зал, а потом в отдел комплектования. В ГПБ М.Н. Рыжкина приобрела настоящих друзей: А.Д. Люблинскую, Н.В. Гуковскую, А.И. Доватура и многих, многих других. Легендарный сотрудник библиотеки И.А. Бычков обучал ее работе с рукописями, А.Н. Римский-Корсаков, сын композитора, посвящал в тайны богатейшего нотного собрания, А.А. Ларонд учил сложному, но захватывающе интересному библиографическому делу.
Вскоре у М.Н. Рыжкиной появился свой, уже хорошо знакомый участок работы. Она перешла в отдел комплектования, где ей поручили разбирать поступившие в фонды реквизированные библиотеки Государственной думы, богатейшую библиотеку профессора-юриста, поэта и литературного критика Б.В. Никольского, коллекцию эльзевиров[133] графов Орловых, нотное собрание графов Юсуповых и т. д. Она также отбирала для Публичной библиотеки книги и рукописи из Елагинского, Строгановского, Красносельского и других дворцов-музеев. По сути говоря, она продолжила заниматься тем, чем занималась в Комиссии по национализации книжных запасов при Центропечати, но в гораздо больших масштабах. В 1924 году вышла совместная книжка М.Н. Рыжкиной и А.И. Оношкович-Яцыной «Мышонок и луна» (М.; Пг.: Гос. изд.). В следующем году она была переиздана.
«Теперь мне предстояло разбирать коллекцию эльзевиров, наиболее полную, как говорили, в мире. Описание эльзевиров — наука особого рода. Имелся, конечно, печатный каталог на французском языке для ориентации, имелась и линеечка слоновой кости для измерения полей («обрезанный» или «необрезанный» экземпляр), а это очень важно в библиотечном деле.
Самое лучшее было то, что ящики с эльзевирами помещены временно в так называемом “Кабинете Фауста”, тогда еще не изуродованном варварами XX века. А “Кабинет Фауста” был одновременно и кабинетом директора библиотеки Э.Л. Радлова, и ежедневно общаться с ним было для меня дополнительным удовольствием. Эрнст Львович благоволил ко мне. <…> Посетители приходили в отделение не только к Эрнсту Львовичу, но и ко мне. Их было два: В.О. Петерсен, который спрашивал меня, не знаю ли я, где ключ от такой-то витрины, которого я в глаза не видала, хотя и принимала участие во всех устраиваемых выставках. Это был предлог, чтобы между прочим договориться о каком-либо совместном предприятии, и А.И. Доватур, приходивший брать сочинения своих Стратонов и Плиниев».
Знакомство с сотрудником ГПБ, искусствоведом и библиотековедом Владимиром Оскаровичем Петерсеном стало большим событием в жизни М.Н. Рыжкиной. В.О. Петерсен был почти на пятнадцать лет старше, участник Первой мировой войны, рядовой в армии А.И. Деникина. В Публичную библиотеку он пришел в 1921 году и в отделении изящных искусств занимался обработкой графических коллекций, а позднее возглавил этот отдел. М.Н. Рыжкина помогала ему в организации выставок: писала этикетки (со временем у нее сформировался образцовый библиотечный почерк), подбирала материал, развешивала экспонаты. В конце концов они поженились.
«Но библиотека все еще ни о чем не догадывалась. Я по-прежнему сидела в кабинете Эрнста Львовича, описывая мои эльзевиры, и мои два посетителя по-прежнему появлялись под разными предлогами. “Знаете, — наконец сказал Эрнст Львович, — это нехорошо, что к Вам двое ходят. Вы уж кого-нибудь одного выбирайте. Вам кто больше нравится: Петерсен или Доватур?” Я решила созорничать. “Да мне больше нравится Петерсен, только я думаю, он меня не возьмет!” — “Ну что…” — “Нет, правда, Эрнст Львович, вот вы его родственник (родство и правда какое-то существовало), поговорите с ним”. — “Что ж, можно”. — “Только теперь не стоит, — продолжала озорничать я, — скоро отпуска начинаются, он пойдет в отпуск, я пойду в отпуск, а вот осенью я Вам напомню!” На том и порешили. <…>
В конце мая мы оба попросили наше начальство дать нам на часок отпуск и, получив разрешение, отправились порознь в ЗАГС, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Сергея Александровича на противоположном берегу Фонтанки».
В 1926 г. М.Н. Рыжкина возглавила Дублетный фонд ГПБ.
В библиотеке мне было раздолье! Меня пересадили в Дублетное отделение. Огромное помещение в четвертом этаже библиотеки, куда сваливались все дублеты[134], привозимые к нам из разоренных частных библиотек. Историями полков (роскошные издания иной раз) можно было бы вымостить площадь Александринского театра. Предстояло кой-как рассортировать их, расставить на полках, чтобы получить хоть поверхностное представление об имеющихся там сокровищах. Были там «рожки да ножки» бывшей Государственной Думы, Духовной академии и пр. и пр. Иногда мне давались списки «дезидерат»[135] разных провинциальных библиотек, иногда появлялись и представители этих библиотек и искали сами. <…> Я была сама себе голова и, признаюсь, иной раз бездельничала, читая книги, или даже спала на тюках эстонских и латышских газет, бог весть откуда доставленных к нам в библиотеку.
Так прошло еще несколько лет.
Неожиданно появилась возможность вновь попытаться опубликовать переводы Эредиа, и набравшиеся опыта студийцы принялись за редактуру своих сочинений. Весной 1932 года Рыжкину арестовали.
О характере допроса и следователе Бузникове, который вел их дело, М.Н. Рыжкина пишет так:
«На допросе следователь меня спросил, как я думаю: за что меня посадили? “Арестован кто-либо из знакомых”. — “Кто?”— “Мой зять недавно арестован — м. б., в связи с этим?” Мне вспомнился сервиз и шпик у подъезда. Нет, причина была все же в аресте Бронникова. Стендаль в своей “La vie de H. Brulard”[136] часто пишет, что не помнит того или другого лица или события, несмотря на их важность, потому что чувство, переживаемое им, было так велико, что заслоняло внешнее. Так было и со мной. Я не помню лица моего следователя, многоуважаемого тов. Бузникова (да будет имя его известно потомству (dans ses heures perdues он был детским писателем!))[137]. Допрос начался с того, что на меня накинулись вчетвером какие-то “чины” (Бузников в том числе) и орали что-то с целью запугать меня; потом Бузников solo посоветовал мне во всем признаться и сказал, что все другие уже признались. Примитивный приемчик, который мне был известен из чтения о старых судебных процессах, хранившихся в моем Дублетном отделении. На дурацкие вопросы нечего было отвечать. “Вы не за других бойтесь!” — был рефрен всех угроз, а я действительно боялась за других, в том числе и за мужа, потому что если б его привлекли к делу… Наконец Бузников показал мне какой-то протокол, в котором Бронников признавался, что мы были монархической организацией и готовили черт знает что. Протокол был написан не рукой Бронникова, и я ему, конечно, не поверила, но я действительно боялась, боялась, боялась, боялась… и в конце концов подписала какую-то филькину грамоту. Только бы отвязаться, ведь все было решено и подписано. Только бы не видеть этой подлой рожи, только бы уйти в камеру. Будь что будет. Один раз я, впрочем, не могла не усмехнуться, когда Бузников, дубася кулаком по столу, орал: “Вы герцогиня? Вы герцогиня?” — “Нет! Я — генерал!”— честно призналась я».
После допроса М.Н. Рыжкину отвели под конвоем в одиночную камеру. В «Мемуарах» она дает описание тюремного быта и того, что происходило дальше:
«Я просидела, т. е., собственно, “проходила” (шесть шагов от окна к двери и обратно) еще недели две, а тем временем ветер переменился, т. к. у Лозинского были “покровители” и кто-то одумался. Надежда Мандельштам пишет, что у жены Лозинского была какая-то “кузина”, но это был Алексей Толстой, “рабоче-крестьянский граф”, любимец Сталина и свекор дочери Лозинского. Однажды надзиратель предложил мне: “Напишите заявление, чтобы Вас вызвали на допрос!” И тут я сделала величайшую глупость моей жизни — я отказалась. Если бы не трусость — меня, может быть, и выпустили бы. Но я просто не могла сладить со своими нервами. А потом, ровно через месяц, меня перевели ночью в общую камеру. Этот эпизод я попыталась изложить теперь (март 1978) в статейке для “Русской мысли”[138]— парижской эмигрантской газеты. Статья была напечатана с большим опозданием. Не думаю, чтобы Управление ДПЗ хотело сделать нам с Е.А. Фе (сотрудница Публичной библиотеки. — Авт.) приятный сюрприз, соединяя нас в одной камере, но мне это соединение пришлось очень кстати. Поговорить по душам с “единомышленницей” (в широком смысле) было уже очень успокоительно и приятно. “Устроила” меня Е.А. также очень удобно. В переполненной камере счастливицы спали втроем на двух койках, остальные — на скамьях, на столе, на полу — как придется. Я очутилась третьей в союзе между добродушной монахиней и сестрой Е.А. — Ольгой, очень приятной воспитанной особой, с которой можно было поговорить об Эрмитаже, столь близком моей душе. Койки наши были расположены возле самой двери, с которой поступал воздух из коридора (дверь — решетчатая), и это было в переполненной камере большим преимуществом. Должна сказать, что пребывание в камере было в общем и целом сносно. В этот год, как говорили, ленинградские и московские тюрьмы заключили “социалистическое соревнование” (вот поди ж ты, куда проник этот лозунг!) на чистоту и опрятность. И в самом деле, если кто-либо обнаружил у себя вошь — всю камеру вели в баню, а помещение дезинфицировали. Баня была хорошая — в царские времена строили практично, и большевики еще не успели ее изгадить. Хочу тут же сказать, что низший персонал был несравненно гуманнее вышестоящих. Были у нас две надзирательницы: Тоня и другая, по прозвищу Командарм. Принося почту, Тоня неизменно говорила, передавая мне открытку: “Петерсен! От мужа! Вот это любовь до гроба!” — и при моем “выпуске” (не освобождении) позволила мне сохранить открытки, вопреки запрещению. “Тоня, милая, вы же их читали! Ну, оставьте их мне!” — попросила я. “Ну ладно, возьмите уж!” А Командарм оказался и совсем на высоте. Студентка Нина очень боялась, что ее больная мать в ее отсутствие умерла, потому что открытки получала только от отца. И вот, однажды в полночь, когда все уже спали, Командарм через решетку окликнул: “Ну ты, Нина! Открытка от матери! Видишь — жива!” Она спокойно могла бы отложить это сообщение до утра, но жалость одолела. Если Командарм ругался в коридоре, требуя прекратить пение: “Потише там, 36-я! Без концерта обойдемся!” — то это означало, что начальство поблизости. В противном случае петь (не очень громко) не возбранялось. Петь у нас было кому, и хормейстером у нас была хористка Государственной капеллы Софья (забыла отчество) Носович, племянница знаменитого ротмистра Носовича, известного мне еще до революции, на бегах. Пела и другая студентка, дочь учителя-эсера, сидевшего при всех правительствах, от которого она усвоила “Дин-дон, слышен звон кандальный, дин-дон, путь сибирский дальний” и прочие песни в этом роде, не пользовавшиеся у нас большой популярностью. Была какая-то украинка с хорошим голосом; Носович ввела в обычай аккомпанировать пению на гребенке через папиросную бумагу — по ее словам, этот прием применялся и в капелле. Звучало как скрипка. Приходили “чины” искать музыкальный инструмент и, конечно, ничего не находили. Развлекались, как могли. Я прочла наизусть целиком “Горе от ума”, какая-то монахиня, чтобы показать, что и она не лыком шита, прочла “Колокольчики мои”. Большим утешением были прогулки во дворе. За малейшее нарушение дисциплины обычно лишали прогулки всю камеру, и мы старались вести себя чинно. Изощрялись, однако, в мелких надувательствах: иметь иголки, например, запрещалось, но близкие прислали их в кусках мыла и пр. А у меня была другая забота. Дело в том, что перед моим арестом поговаривалось о перемещении моего Дублетного отделения куда-нибудь в Александро-Невскую лавру, например. И вот, в одиночке ко всем прочим страхам присоединился еще этот страх перед переселением. Потому что в куче макулатуры, сваленной на полу, были зарыты мои дневники разных годов. Одиночка, как огромный телескоп, преувеличивает все страхи, и мысль, что кто-нибудь обнаружит мои записки, — сводила меня с ума. Теперь, в общей, когда разрешена была переписка, я написала Оскарычу в открытке: “Давид Осипович должен мне 38 или 40 рублей. Постарайся получить — этого хватит тебе на дрова”. Никакого Давида Осиповича у нас и в заводе не было. Муж поломал голову и пошел посоветоваться к Кубе (друг В. О. Петерсена, сотрудник Эрмитажа. Полное имя неизвестно. — Авт.) “Ну, попробуй по буквам”, — предложил тот. Тут дело пошло как по маслу: Д. О. = Дублетное отделение. 38 или 40 = номера шкафов, а “дрова” = “сожги, что найдешь!” Так! Но дело в том, что по библиотечным правилам ходить в чужие отделения без тамошнего сотрудника не разрешалось. Оскарычу — как и всякому другому. Тут выручил мой приятель Аристидка-грек-Доватур. Ему понадобились какие-то книги из Дублетного, и он с разрешения начальства и в сопровождении Оскарыча проник в заповедник. Один лазал по полкам, другой рылся в макулатуре, и в конце концов разыскали, что надо, но не полностью… В 1939 году Вл. Вл. Майков огорошил меня сообщением, что в Рукописном отделении хранится мой дневник — “маленькая тетрадочка”![139] Но об этом я лучше расскажу в другом месте. Были разрешены и свидания. Горько было увидеться с мужем через две решетки, между которыми ходил надзиратель. Говорить было, в сущности, не о чем. Однажды он огорошил меня известием: “А Катя и Ада не поехали на дачу”. Это значит, что Катя Малкина и Мориц не были арестованы. Не зря следователь на допросе, потребовав от меня перечислить участников нашего семинара, при имени Морица ограничился вопросом: “Кто ее муж?” — и получив ответ: “Морской офицер”, сейчас же переменил тему. Видит бог, я ни тогда, ни теперь не желала Морицу моей участи, но и дорого бы дала, чтобы узнать, кого и за какую цену продал Шведе, чтобы сделать свою блистательную карьеру впоследствии! На одном из свиданий сообщил мне муж, что и Лозинский уже выпущен на свободу. За него я порадовалась, а себя лишний раз упрекнула в глупости и «боязни за других». Время шло. Состав заключенных менялся. Выслали монахинь, одни ревели, другие складывали свои манатки (вязаные скатерти и занавески), одна рассказывала, что на утверждение следователя: “Бога нет!” — ответила: “Вы образованные — вам лучше знать”. Покинула камеру и Фе. И, наконец, у двери появился “чин”, окликнув, как всегда: “Носович! Есть такая?” и “Петерсен! Есть такая?” (мы стояли в списках по алфавиту), повел нас в какие-то служебные комнаты. Отдельно друг от друга, конечно. В помещении на столе была развернута карта необъятной матушки-России. Мне было объявлено, что я высылаюсь на три года из Ленинграда и могу выбрать себе местопребывание везде, кроме двенадцати университетских городов и Урала. Последнее было неожиданно и неприятно, т. к. я намеревалась ехать к Гавриилу (брат М.Н. Рыжкиной. — Авт.), который о ту пору уже покинул свой Троицк и обосновался в Челябинске при помощи Бориса, своего пасынка, работавшего на Челябинском тракторном заводе. Обсуждая в камере возможность высылки, Носович, я и художница Сафонова (дочь дирижера) решили выбрать Курск и держаться вместе. Я подписала, что приговор мне известен, и назвала Курск. Чин засмеялся: «Нет, нет, не Курск». — “Да почему же?” — “Ну, как хотите!” А потом, через несколько дней, снова раздалось: “Носович! Есть такая. Петерсен! Есть такая? С вещами собирайтесь”. Собрались. Посадили нас в какой-то комнате, и тут я увидела Танечку Владимирову, участницу нашего семинара, безобиднейшее существо в мире, которую утопил проклятый Бронников. Я не знала, захочет ли она меня узнавать, и потому ограничилась тем, что встала у ней на виду. Она узнала, и мы завели разговор, но она нагнала на меня страху, сообщив, что нас отправят по этапу. Что такое этап, я знала из рассказов Чудовского: мужчин замертво выносили! Это было для меня полной неожиданностью: у меня не было ни продовольствия, ни необходимого снаряжения, например, чайника, кружки… К счастью, Танечка ошиблась! Нас стали поодиночке выпускать и пропускать через некую “богатырскую заставу”, причем я, на радостях, что дело обошлось лучше, чем я думала, обрела снова юмор и сказала, пропускающим меня молодцам: “Счастливо оставаться! Ха-ха-ха!” Хочу еще раз с благодарностью упомянуть “низший персонал”: они не потеряли образа человеческого. Однажды упомянутая Нина сказала на прогулке охранителю: “Когда вы нас выпустите, наконец?” “Такую красивую выпускать жалко!” — галантно ответил парень. А Командарм однажды вел себя воистину великодушным. Курили у нее ужасно много. Курили даже махорку (Носович, певица Гос. капеллы!). Я тогда воздерживалась и уступала ей мои папиросы за исполнение “Я вас люблю! Люблю безмерно!” из “Пиковой дамы”, но часто все курильщики сидели на мели и умоляли Командарма раздобыть им табачку. “Откуда я вам табаку возьму? Что, у меня табачная лавка, что ли?” — огрызалась она, но под вечер, когда начальства не было слышно, появлялась за решеткой: “Ну вы, курильщики! Вот вам!” — и просовывала кисет махры. При выходе из тюрьмы заключенным иногда задавался вопрос: “Не имеют ли они жалоб на персонал?” Отвечать полагалось: “Претензий не имею!”, потому что за похвалы с нашей стороны персонал мог получить нагоняй от начальства. Так вот, хоть пятьдесят шесть лет спустя, а благодарю и Тоню, и Командарма за сочувствие и добросердечность».
Выписка из протокола выездной сессии коллегии ОГПУ в ЛВО от 17 июня 1932 г.
Слушали: Протокол № 249-32 г. гражданки Петерсен-Рыжкиной Марии Никитичны по ст. 58.10 УК.
Постановили: Петерсен-Рыжкину Марию Никитичну лишить права проживания в 12 п.п. и Уральской области сроком на (3) три года, считая срок с 20 марта 1932 г., с прикреплением. Дело сдать в архив.
Секретарь Коллегии ОГПУ.
Верно: (подпись неразборчива. — Авт.)
Помощник уполномоченного РСО СОУ ПП ОГПУ в ЛВО.
В Курске Мария Никитична не смогла найти ни работы, ни жилья и переехала в Задонск Воронежской области, где устроилась чертежницей Задонской землеустроительной партии и в районный отдел Земельного отдела. По окончании срока ссылки (20 марта 1935 года) она собиралась вернуться в Ленинград, но 2 марта был арестован и выслан в Караганду ее муж, и она последовала за ним. С большим трудом ей удалось устроиться на работу секретарем химической лаборатории, но 6 июля 1936 года умер от аппендицита В.О. Петерсен. М.Н. Рыжкина уехала в Челябинск, но и там не нашла библиотечной работы. В конце концов ей пришлось опять наняться на постылую канцелярскую службу.
Только в 1938 году М.Н. Рыжкина смогла вернуться ближе к Ленинграду, в город Пушкин (бывшее Царское Село. — Авт.): и опять скучная счетоводческая работа, на этот раз на шпагатной фабрике «Серп и молот». Все же через год удалось перевестись — тем же счетоводом — в Ленинград на шпагатную фабрику «Нева». С марта 1941 года работала по совместительству в Ленинградской театральной лаборатории. Единственной радостью стала предложенная старой подругой А.Д. Люблинской (далее Рыжкина называет ее Шуней. — Авт.) небольшая, но зато творческая работа: переписка французской рукописи XVIII в. Сидя в Рукописном отделении библиотеки, М.Н. Рыжкина с упоением предавалась блаженному занятию.
И тут случилось чудо.
«Я переписывала, а по отделению иной раз проходил заместитель директора Зейдле. “А вот Марья Никитична хотела бы опять вернуться к нам”, — сказала однажды ему Шуня. “А ее сейчас и приму!” — ответил он. Действовал он, разумеется, не из любви ко мне, а потому, что библиотеку действительно за эти годы “доделали до ручки”. Былые академики и профессора добровольно уступили свои места всякой шушере».
Сначала Марию Никитичну направили в Общий каталог, приписанный к Отделу обслуживания, но вскоре по ее просьбе перевели в Отделение полиграфии, где хранились ценные книги на иностранных языках. Читателей там было мало, и она часто проводила часы за чтением какого-нибудь увлекательного сочинения.
«Однажды летом, когда я без большого усердия предавалась моим библиотечным трудам, в отделение вошла отлучившаяся на время Пелагея Федоровна Горбатенко (заведующая отделением полиграфии. — Авт.) и объявила: “Война с Германией! Сейчас будет общее собрание в Читальной зале!” Ввиду полного единодушия, царившего между нами, мы не обменялись с ней ни словом».
В «Мемуарах» есть немало страниц, посвященных страданиям ленинградцев в начале блокады. «Вымирали целые квартиры, целые семьи. При встречах уже не спрашивали “жив ли такой-то?”, а “умер ли уже?”. Хорошо было тем, у кого родственники умирали в начале месяца, — карточек сдавать не надо было и оставшимся в живых можно было подкормиться. Похороны, в общем, не представляли особых затруднений. Покойника зашивали в простыню, клали на детские салазки и несли в так называемый районный морг. Там покойников складывали как дрова, а вечером приезжала пятитонная машина, и трупы грузили в нее для доставки за город».
При первой же возможности М.Н. Рыжкина эвакуировалась из Ленинграда в надежде перейти на сторону немцев. Случай представился в районе Тихорецка (Краснодарский край) в конце 1942 года. Через несколько месяцев гитлеровцев выбили из города, и М.Н. Рыжкина вместе с ними бежала в Германию. После окончания войны она занялась журналистикой и потихоньку печатала в эмигрантских газетах и журналах свои воспоминания. М.Н. Петерсен прожила долгую жизнь и умерла 19 августа 1984 года в Доме для престарелых, расположенном недалеко от немецкого города Эркрата (Северный Рейн — Вестфалия).