Эссе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эссе

Кошмары и кинематограф

Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой?то ребенок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Все бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребенком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать? Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребенок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности отца. Ничего невозможного здесь нет, эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождемся. Когда речь идет о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи. Несомненно, ребенок может чего?то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, четкие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что- то о детях, нет — просто всякий, кто был ребенком, поймет, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда угодно и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы все равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковер в доме викария.

Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы привести сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его проводили на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое хорошее название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка. Верхом на буйном бизоне она несется вперед по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооруженный до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему?то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мертвого мрамора торчит что?то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика. Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто еще не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Все это ни в малейшей мере не поддается исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей. Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.

Приведу еще один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и веселой женщиной, потеряла сон из?за песенки про крошку Бо — Пип. Когда в нее вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что ее пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит». Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет.

Но в том?то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».

Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего?то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как?то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.

Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один ее пример, детская психология — другой. Пока нравственность была черно — белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой?то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие?то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.