Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл
Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.
Я достаточно стар, чтобы помнить мир без телефонов, но еще я помню, как отец и дядя соорудили короткую линию, соединявшую комнаты под крышей с дальним концом сада. Меня это потрясло, как больше ничто не потрясало. Я вряд ли удивился бы больше, если провод протянули бы до другого города, и вообще не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое — не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.
Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во — первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во — вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что?то определил бы или на что?то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня — к центру.
Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. Как ни странно, я твердо верю, что ребенок пылко любит пределы. Он творит их и выдумывает. Няня и гувернантка не говорят ему, что надо ступать только по четным плитам тротуара, он сам лишает мир половины плит, отвечая на собственный вызов. Так делал и я на всех коврах и паркетах; и, рискуя многим, признаюсь, что делаю до сих пор. Я всегда пытался отгородить себе участок, разделяя на счастливые камеры дом, где мог бегать, как хочу. В этой причуде есть истина, без которой современный мир упускает свою главную возможность. Если мы откроем детскую книгу или нам хватит терпения ее прочитать, мы увидим, что там выражено именно это, даже если обычно считают, что автор думает иначе. Прелесть «Робинзона Крузо» не в том, что герой доплыл до дальнего острова, а в том, что он не смог оттуда выбраться. Поэтому так прекрасно все, что у него было, — топор, попугай, ружье, немного зерна.
Стивенсон пишет не о смутной тяге к мореплаванию. Книга его кончается, где началась, а началась она с того, что он начертил карту острова со всеми мысами и бухтами, четкого, как выпиленный узор. Все так любят игрушечный ковчег, потому что он ограничен и набит до предела смешными, причудливыми тварями, словно Ной упаковал в чемоданы солнце и луну. Именно в такую игру играл я сам, собирая на диване все, что мне нужно, и представляя, что ковер — это море.
Игра в ограничения — одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по — разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное — уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто?нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.
Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой?то лучшей причине) ребенок склонен что?то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок — маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.
Однажды я бродил по Северному Кенсингтону, рассказывая самому себе о феодальных замках и осадах на манер Вальтера Скотта и пытаясь применить это все к окружающим домам. Я чувствовал, что Лондон слишком велик и бесформен для города в смысле цитадели; больше и бесформенней Британской империи. Вдруг что?то привлекло меня в пяти освещенных домиках, и, поглядев, я подумал, что их надо хранить и защищать, как деревушку в пустыне. Присмотревшись, я с радостью заметил, что в них есть все дары цивилизации, поскольку то были аптека, книжная лавка, бакалейная с булочной, кабачок, и, к моему восторгу, лавка древностей, сверкающая шпагами и алебардами, которыми можно вооружить тех, кто защищает священный квартал. Смутно подумав о том, как же им сражаться, я взглянул вверх и увидел вдалеке огромную башню, возле которой я родился. Тут мне пришло в голову, что, овладев ею, можно затопить всю местность; и грозным видением этих вод началась для меня история «Наполеона Ноттингхильского».
Я никогда не принимал всерьез свои книги, но принимаю всерьез свои мнения. Свой заслуженно забытый роман я поминаю не для того, чтобы поспорить дотошностью с Доджсоном, указавшим то место и время, когда он впервые понял, что Снарк — это, в сущности, Буджум. Цель моя практичней — только так я объясню свою позицию в очень практичной политике. В моей молодости было два могучих движения — социализм и империализм. Считалось, что они борются; они и боролись, то есть размахивали разными флагами, красным и государственным. Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком?то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем?то возмущаясь, чем?то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.
Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего — в духе Беллока или Бердона, поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что?то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.
В 1895 году Джеймсон совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали. В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков — Асквита, Холдена, Грея — обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что?то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.
Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, — бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой?то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона и Фермопил маячили в моей душе; я видел неприступную башню, осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.
Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы — за своих сограждан, только сограждане эти как?то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс — холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена, потом — в честь Родса. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы — последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.
Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился. Эти слова были много точнее своих прекраснодушных синонимов. Некоторые интеллектуалы негодующе возражали, что они не сторонники буров, а противники всякой борьбы. Я защищал и буров, и борьбу, полагая, что тамошний фермер имеет полное право отстаивать свою ферму и фермерскую республику от космополитической империи, которой правят финансисты. Как выразился Дискоболос у Лира, я думал так и думаю теперь. Естественно, это отделяло меня от противников всякой борьбы, и я оказался в меньшинстве среди меньшинства. Те, кто по вполне понятным причинам был за англичан, осуждали мое сочувствие бурам. Те, кто был за буров, полагали, что я им неправильно сочувствую. Сказать не могу, кто нас сильнее ненавидел, шовинист или пацифист. При этих странных обстоятельствах я все больше сближался с человеком, который сыграл в моей жизни очень большую роль.
Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли — из Мертона, Олдершоу — из Крайст — черч. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например — Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма и Эдгара Уоллеса иногда подают такое, что даже я удивляюсь. Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер — сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдер — шоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему?то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по — моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:
Архистратига спросит Бог,
«Скажи мне, кто такой,
С морями бурными у ног
И небом за спиной,
С английской песней на устах,
С Бургундией в бокале,
С самой Испанией в мечтах
И Францией в начале?»
Он грузно опустился на скамью и сразу начал спорить, кажется — о том, можно ли разумно доказать, что Иоанн Безземельный был лучшим из наших королей. Оказалось, что нельзя; но, по стандартам «Английской истории» миссис Маркхем (которую он очень почитал), задача была несложной. В конце концов Иоанн — вообще не король, он регент, а средневековые регенты плохо справлялись с делом. Говорил он и дальше, говорит и теперь, к огромной моей радости. Хилер Беллок уже прославился красноречием в Оксфорде, где его выпускали против другого оратора, Ф. Э. Смита. Предполагалось, что Беллок — радикал, а Смит — консерватор, но разница между ними была глубже и выдержала бы обмен ярлыками. В сущности, их характеры и пути могут немало дать тем, кто хочет проникнуть в тайну успеха и неудачи.
Продолжая свою речь, Беллок время от времени, как бы в скобках, вставлял что?нибудь религиозное. Например, он сообщил, что один калифорнийский юрист собрался в Англию, к родным, и поставил большую свечу св. Христофору, чтобы хорошо доехать; он же, то есть Беллок, поставит свечу побольше, чтобы тот не ехал вообще. «Меня спросят, что толку в этих свечах? — вызывающе заметил он. — Не знаю. Так уж надо. А вот если скажут, что толку нет, это будет догма». Я развлекался, и он мне все больше нравился, что не всегда бывало с теми, кого развлекали его рассказы. Позже — и в тот вечер, и в другие — мы говорили о бурах, и я понял, что у нас много общего. Когда?то и где?то я писал, что мне противны и вивисекция, и борьба с ней. Точно так же и тут: мы оба были за буров и терпеть не могли их защитников. Наверное, лучше сказать, что мы терпеть не могли туповатых, не знающих истории пацифистов, которые по своей нудности говорили, что они «за буров». Будет еще вернее, если я скажу, что они не могли терпеть нас. Как бы то ни было, на этом мы с ним сошлись. Хотя его воображение перерезало историю от римских легионов до последних мелочей Гравелотта, а я мечтал о битвах в маленьком Ноттинг — хилле, мы знали, что думаем об одном; и, кончив мою лондонскую фантазию, я посвятил ее Беллоку. Из погребка в Сохо, как из колдовской пещеры, появилось чудище, которое Шоу назвал Честербеллоком.
Несправедливо намекать, что все противники войны похожи на тех нудных педантов, о которых я говорил; хотя, конечно, мало у кого была боевитость Беллока. Одной из групп я навеки благодарен — Оксфордской группе, куда входили мои соученики. Ей удалось делать очень важное дело, которое, быть может, еще отзовется в истории. Они купили старый радикальный еженедельник под названием «Спикер» и стали его издавать с завидной смелостью, вдохнув в него дух, который недруги назвали бы романтическим. Редактором был Дж. Л… Хаммонд, тот самый, кто позже, вместе с женой, исследовал жизнь английских рабочих за последние столетия. Кого — кого, но его нельзя было обвинить в тупом материализме или в беззубом миролюбии. Гнев его был поистине пламенным и удивительно тонким, он не крушил кого попало. Что он понимает, я понял, услышав слова, которые очень легко истолковать неверно: «Империализм хуже шовинизма. Шовинист много шумит, но бывает и прав. А вот империалист — прямой враг свободы». Точно так думал и я. Буры шумели (скажем, стреляли), но они были правы. Примерно тогда я сам стал понемногу шуметь во имя правды. Как я уже писал, первые мои очерки были обзорами книг и пьес для «Букмена», и ответственность за то, что я ворвался в мир литературы, несет сэр Эрнест Ходцер Уильямс, который уже умер. А вот связную серию статей я впервые написал для «Спикера». Именно там рядом с пылкими политическими речами появились небрежные эссе, которые я позже издал под названием «Защитник». Название это я защитить не могу, оно нелогично и неверно. Да, я защищал кое?что, скажем — бульварные книжки и скелеты, но я не защищал себя, да и не мог бы.
Именно эта связь с журналистами, занимавшимися политикой, завлекла меня дальше и в политику, и в газетное дело. Потом либералы, защищавшие буров, купили «Дейли Ньюс», которая до тех пор, как все либеральные газеты, принадлежала сторонникам империи. Группа, в которой главным богачом был Джордж Кэдбери, а главным газетчиком — покойный Р. С. Леман, назначила редактором моего друга Арчибальда Маршалла, который, в свою очередь, имел неосторожность заказать мне еженедельные статьи. Много лет я писал по статье к каждой субботе, и про меня говорили, что я получил субботнюю кафедру. Как бы я ни проповедовал, прихожан мне дали намного больше, чем когда бы то ни было. Кафедру эту я занимал, пока от нее не отказался; об этом я еще расскажу.
Я понемногу знакомился с главными политиками, хотя о политике они почти не говорили; наверное, так всегда и бывает. Среди прочих я брал интервью у лорда Морли и был поражен неописуемым свойством, которое есть почти у всех общественных деятелей, связанных с литературой. Он был любезен и прост, и несомненно искренен, но очень уклончив, осторожен, словно прекрасно знал, что сторонники, того и гляди, заведут его дальше, чем нужно. О Хэммонде, Херсте и других защитниках прав он говорил с отеческим восхищением, но как бы предупреждал, что они слишком пылки, а я в этом не нуждался, я сам просто пылал. Словом, он был добрым и мудрым человеком, но совсем не таким, каким он казался безымянным и бесчисленным поклонникам; не фанатиком, не демократом, не врагом компромисса, словом — не Честным Джоном. Он был активным членом парламента, хотя из самых лучших. То же самое можно сказать о других членах парламента, с которыми я познакомился; счастлив сообщить, что попадались мне далеко не худшие. Меня восхищала сердечная живость старого Асквита, покойного графа Оксфордского; говорили мы о пустяках, но до легкомыслия надо подняться. Однажды, увидев его в придворном наряде, я не удержался и спросил, вынимается ли меч из ножен. «О, да! — отвечал он, мрачно тряся головой. — Не вводите меня в искушение». И все?таки у него тоже была странная расплывчатость в этике и политике, которую я подметил в людях, облеченных особой ответственностью. Он охотно ответил на глупый вопрос о мече, но если бы я задал разумный вопрос о налогах на сверхприбыль, он бы фехтовал много осторожнее. Собственно, он бы смутно ощутил, что ему бросают вызов, как бы кричат с места. Мне трудно описать этот тонкий оттенок, его не затемняя. Морли был очень общественным деятелем, но все они чем выше, тем расплывчатей. Четкие убеждения и намерения — у молодых и неизвестных. Как?то я выразил это, надеюсь — сравнительно верно, заметив, что у политиков нет политических мнений.
Случилось так, что один из политиков, казавшийся в дни моей молодости вечно молодым, не сходился со мной во мнениях. Джордж Уиндэм, что замечательно, не утратил ни политических мнений, ни каких?либо других. Он был прекрасным другом, потому что остался собой, сохранил юность, даже детство. Если бы он не был министром, он был бы писателем или художником, причем таким, который печется о душе и лелеет тайные, смутные мысли о том, как ее спасти. В отличие от Чарльза Огастеса Фортескью, он не стремился «судить о жизни широко». У него были и предубеждения, и честные догмы, за которые он был готов бороться как частное лицо. Когда Асквит касался религии (что бывало очень редко), его явно удовлетворял тот неясный идеализм, та разбавленная «суть христианства», которые вполне искренни, но мало влияют на социальный выбор. Джордж Уиндэм был англокатоликом и исповедовал свою веру, кем бы ни становился. Было в нем что?то четкое, словно край меча, который я, как ни печально, предпочитаю мешку с песком.
У Уиндэма было много странных и необычных мнений. Одно из его чудачеств заключалось в том, что, предложив тему беседы, он начинал всех спрашивать, словно во что?то играл или принимал экзамен. Помню, он серьезно возгласил: «Япония», и начал опрос с меня. Я сказал, что Японии не доверяю, потому что она берет у нас не лучшее, а худшее — не средние века и не права человека, а заводы и материализм. Когда я закончил фразой: «Это все равно, что смотреться в зеркало и видеть обезьяну», он поднял руку, словно церемониймейстер, и обратился к майору Сили (теперь он генерал), который осуждал в Японии что?то, связанное с империей и нашей национальной безопасностью. Потом Уинстон Черчилль сказал, что, пока японцы были красивы и учтивы, их считали дикарями, когда же они обрели уродство и вульгарность, их все зауважали. Чарльз Мастермен со свойственной ему блистательной мрачностью сообщил, что япошки — это гунны, которые сметут нас с лица земли, поскольку они сильнее, хитрее и противней. Еще человека два сказали что?то отрицательное, а затем лукавый Уиндэм предложил одну из своих многочисленных теорий: мохнатого айну — родича европейцев — завоевали страшные монголы. «По — моему, — серьезно промолвил он, — мы должны его спасти». Тут кто?то удивился: «Смотрите?ка! Мы тут все как один по той или иной причине не любим японцев. Почему же против них нельзя и слова сказать в печати? Почему их постоянно хвалят? Что это, условность или мода?» Черчилль улыбнулся загадочной улыбкой политика, и тонкий покров, о котором я говорил, окутал нас. Ответа мы так и не получили.
Чарльз Мастермен, кстати сказать, был замечательным человеком. Кроме того, он был занятным и настолько тонким, что многие из моих друзей его недооценивали. Да, чем выше он поднимался, тем больше окутывал его упомянутый покров, но в политику его привела благородная печаль о бедных, а тем, что в нем осуждали, грешили гораздо менее достойные люди. Все, что стоило в нем осудить, вызвано двумя причинами: он был государственным мужем и пессимистом. Мрачное пуританское воспитание оставило в нем недоверие к высшим силам. Как?то он сказал мне: «Я из тех, кто украдкой ест яблоки». Управлять он умел и любил, но пессимизм подсказывал ему, что толку от этого не бывает, тем более — в наше время. Поэтому те, кто хотел перемен, считали, что он им мешает, отстаивая казенные интересы, хотя меньше всего на свете он что?нибудь отстаивал или оправдывал. Людей он видел насквозь и говорил это так прямо, что поражал, а не обижал. Олдершоу сказал мне однажды: «Его откровенность прекрасна». Но из?за уныния его устраивало то, что возмущало других; пессимизм совершал худшее дело оптимизма. Сам по себе, с виду, Мастермен был долговязым, неуклюжим и почти таким же расхристанным, как я.
Напомню, что с политиками я встречался между делом, а делом моим были статьи для «Дейли Ньюс». Газету полностью контролировал Кэдбери, а редактировал начитанный и приятный Гардинер; и я почти не замечал, что газетное дело превращается в большой бизнес. Помню, я удивился, когда небольшая дверь сменилась стеклянной, вращающейся; для меня (а больше, я думаю — ни для кого) это было новшеством. Смутно припомнив ворота для скота, я спросил Кэдбери, боится ли он, как бы коровы не разбежались, и он, человек простодушный, посмеялся над немудреной шуткой. Однако случай этот связан для меня с менее идиллическим юмором. У нас работал крупный журналист нонконформистского толка, который относился к себе так серьезно, что среди обычных людей сразу обижался. Стыдно сказать, но я пустил слух, что пребыванием в газете он обязан новому механизму. Его непрестанно увольняют, но так незаслуженно, что справедливая дверь вталкивает его обратно. Чем больше распаляется Кэдбери, спуская его с лестницы, тем несомненней, что стойкий журналист, улыбаясь, окажется за своим столом. Из чего следует, прибавлял я, уже тогда имея склонность к нравоучениям, что механический прогресс ставит новые проблемы. За притчу не ручаюсь, а мораль — верна: автомобиль давит народ, аэроплан разрушает дома, станок лишает людей работы.
Понемногу я вглядывался в мир политики, особенно — в «наше крыло» либеральной партии, поскольку гостеприимный Кэдбери часто приглашал к себе своих друзей и сотрудников. Это было очень интересно хотя бы потому, что показывало, из каких разнородных элементов эта партия состоит. Именно там я познакомился с человеком, который внушал мне уважение, не говоря о том, что повсюду вносил оживление. Уилла Крукса, при всей его солидности, было трудно назвать «мистер Крукс». Я знал немало лейбористов, и чаще всего они мне нравились не меньше, чем либералы. Среди них были всевозможные типы, от высокомерных профессоров до чудаковатых аристократов. Но из всех главарей «рабочей партии» только Крукс хоть как?то напоминал рабочего человека. Шутил он, как шофер или носильщик, а такой юмор гораздо действенней и жизненней учености и красноречия в их нынешней форме. Интеллектуалов, увлекшихся социализмом, он ругал не за то, что они предоставляют слишком много власти такой абстракции, как государство, а за то, что «у них дыра в затылке». Благодаря его жене, достойной, как римская матрона, я увидел, как странно сталкиваются в «нашей партии» разные люди и культуры. Невесомая дама с бледно — голубым взором и в бледно — зеленых одеждах, жена известного миролюбием газетчика, исповедовала свои идеалы с умилительной робостью, но, если они были передовыми, относилась к ним очень серьезно. Как?то Ноэл Бакстон, с которым я недавно познакомился, запальчиво и занятно описывал спешку и суматоху, которые заполонили его жизнь, когда он боролся за место в парламенте. По ходу дела он произнес: «Я едва успел доесть котлету…», и бледно — зеленая сивилла услышала внутренний голос.
— Нужна ли нам котлета? — мучительно, словно в трансе, проговорила она. — Лучше ли от нее человеку? Достаточно ли…
— Вот именно! — сердечно поддержала ее миссис Крукс. — Конечно, котлеты мало. Хороший бифштекс или там бараний бок — вот что им нужно! О чем, о чем, а уж об этом я забочусь!
Воздушная дама вздохнула, быть может, не решаясь спорить с оппонентом, который орудует бараньей костью, а реплики их остались в моей памяти притчей о двух разновидностях простой жизни.
Почти сразу после этого я повел сивиллу к столу. Когда мы проходили через оранжерею, я просто так. чтобы не молчать, неосмотрительно заметил:
— Наверное, вам, вегетарианцам, стыдно на это смотреть? Вы едите листья и плоды, а вот тот цветок ест насекомых. Что ж, заслуженная кара, отмщение за беззащитных…
Она серьезно посмотрела на меня и ответила:
— Я не одобряю отмщения.
Надо ли говорить, что я совершенно смешался и стал лепетать что?то вроде: «Ах, вон что! А как же тогда в Библии?..» Однако этот образ мысли пронизал мою жизнь и мою эпоху голубовато — зеленой нитью.
Занимался я политикой и по — другому, хотя навряд ли с особой пользой. Политика вообще приносила мало пользы, во всяком случае, если ею занимался я. Мастермен со вкусом клялся, что, когда мы с ним агитировали и он начал с одного конца улицы, а я — с другого, пройдя свой путь, он застал меня в первом доме, где я спорил с хозяином о философии власти. Наверное, рассказ окрашен его обычной печалью, но, ничего не скажешь, я честно считал, что «агитировать» значит «обращать», хотя на самом деле это значит «подсчитывать». Агитаторы лезут к людям не ради партийной политики, которая им неведома, а для того, чтобы определить по речам, жестам, манерам и даже побоям домовладельца, склонен ли он голосовать за «нашего кандидата», да и голосовать вообще. Как?то мы с Олдершоу агитировали в одной деревне за одного либерала. Странно вспомнить, что больше мы ничего о нем не знали. Если не ошибаюсь, он был вполне достойным и порядочным; но этот случай, равно как и другие, породил во мне темное подозрение. Тогда я его толком не понял, да и сейчас не знаю, как передать холодную подсказку подсознания. Когда, после многих кампаний, она вылезла на поверхность, ее худо — бедно выразил вопрос: «Почему кандидат почти непременно говорит хуже всех?» На многих выборах кандидатов представляли красноречивейшие люди; лучших ораторов, чем Саймон и Беллок, просто не бывает. Но тот, кого они посылали говорить за них в парламенте, почти никогда не мог связать двух слов. Солидный, элегантный манекен с моноклем и нафабренными усиками повторял на каждом митинге одну и ту же скучную фразу. С точки зрения психологии, интересно, что молодые люди смутно ощущают неправду и призрачность, хотя разум их и воля пылко верят в «дело». Оглядываясь назад, после истории с Маркони, о которой мы еще поговорим, я знаю, что подсказывали мне чувства; и еще я знаю, чего тогда не понимал. Современной политикой правят деньги, и манекен с моноклем лучше Саймона или Беллока тем, что он богаче. Тогда я об этом не догадывался, и, особенно в первую мою кампанию, распалялся, как только мог. Однако кандидат в парламент прошел.
Вообще же я приносил мало пользы выборам, а вот они мне пользу приносили. Я повидал больше деревень, чем обычно видит лондонец, и повстречал много занятных сельских типов. Помню объемистую старуху в Сомерсете, которая грозно, почти враждебно сообщила, что она — за либералов, а мужа пока видеть нельзя, он еще тори. Оказалось, что первые два мужа тоже так начинали, но перевоспитывались. Указав пальцем через плечо, на невидимого консерватора, она обещала «допечь его к выборам». Мне не дали заглянуть в колдовской котел, где изготавливают либералов из чего угодно, а потом, по- видимому, уничтожают. Дама эта была не единственной из сельских чудаков и чудищ; да и встречал я в деревне далеко не только их.
Ведь эта мелкая суета едва трогала славные холмы и долины, которые навидались истинных битв вплоть до битвы между язычеством и христианством, породившей нашу историю. Наверное, такие простые истины уже пробивались в мое сознание; позже я попытался облечь их в очень неудачную, но хоть простую и понятную форму. Помню, как зашевелилось вдохновение, когда за деревушкой, изуродованной предвыборными плакатами, я увидел на склоне холма, словно светлое облако на небе, огромный и загадочный иероглиф белой лошади.
О случайном и дилетантском участии в политике я пишу только для одного: чтобы объяснить, что свой политический идеализм мы связывали с Англией, а не с империей. И «наши», и чужие нас за это ругали или просто не могли понять. Нам казалось очевидным, что патриотизм и империализм противоположны друг другу. Почти никому из добрых патриотов и простодушных империалистов это очевидным не казалось. Они удивлялись точно так же, как противники патриотизма и империализма. В конце концов мы издали книжку, где объясняли свои странные мнения. Называлась она «Страна Англия», а издал ее Олдершоу, которому помогали Мастермен, я и другие. Дал нам денег и один ирландский националист, мой приятель Хью Лоу; примерно тогда я начал с ними общаться и очень полюбил их. Об этом мы еще поговорим, а пока скажу, что, на мой взгляд, патриот Англии должен первым делом сочувствовать пламенному патриотизму Ирландии. Рад признать, что я выражал это и во времена ее трагедии, и во времена ее триумфа.
Как ни странно, самое четкое воспоминание о загадке патриотизма и о непонятности понятного связано не с Англией, не с Ирландией, а с Германией. Немного позже описанных выше событий я легкомысленно согласился рассказать об английской словесности собранию немецких учителей и отправился во Франкфурт. Мы обсуждали «Мармиона» и другие прекрасные поэмы, мы пели английские песни, пили немецкое пиво, словом, жили очень приятно. Однако в милых, приветливых немцах сквозило и что?то неприятное; они выражали это очень вежливо, но я снова думал о том, как трудно объяснить людям про страну и про империю. Говоря о литературе, я отдавал предпочтение английской, что многим покажется узостью, а поклонником империи не был. Они явно терялись и объясняли мне с той серьезностью, с какой только немцы повторяют заведомо избитую истину, что империализм и патриотизм — одно и то же. Обнаружив, что империализм, даже британский, мне противен, они странно на меня посмотрели, вероятно, выведя отсюда, что я равнодушен, если не враждебен, к собственной стране. Может быть, им показалось, что псевдонимом «Г. К. Честертон» пользуется Х. С. Чемберлен. Во всяком случае, они стали откровенней, хотя все?таки недоговаривали, и постепенно я понял: эти удивительные люди решили, что я одобряю или принимаю дикую теорию, гласящую, что тевтонская раса должна захватывать место за счет других стран, в том числе — моей. Положение было трудное, они ничего прямо не сказали, спорить я не мог, но ощущал напряжение, даже угрозу. Подумав немного, я предложил: «Что ж, господа, прочитаю вам снова стихи, о которых мы говорили», и медленно повторил ответ Мармиона шотландскому королю, предположившему, что они еще встретятся южнее, на английской земле:
Гордится мой смиренный дом,
Что сам король в него вошел,
Но в Кенте лучники живут,
В Йоркшире мужи хороши,
В Нортумбрии крепки мечи.
И много рыцарей везде,
И много пик, и много стрел
На случай, если сам король
Решится реку перейти.
Я посмотрел на них, они — на меня, и мы, кажется, поняли друг друга, а над уютным залом, где пили пиво, встал призрак грядущего.