Симмонс и узы человеческие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Симмонс и узы человеческие

Общеизвестно, хотя и верно, что действительность поверяется идеалом. Не менее верно, хотя и менее известно, что идеал поверяется действительностью. Я выбрал миссис Кнопки, поденщицу из Баттерси, пробным камнем современных теорий о женщине. Ее фамилия — не Кнопки, она не жалка, даже не очень смешна. У нее твердый шаг, некрасивое приятное лицо, вроде Томаса Гекели (без бакенбардов, конечно), ей жестоко не везет, но она не сдается, непрестанно и прекрасно шутит, делает очень много добра и совершенно ничего не знает о том, как я пользуюсь ею философии ради.

Польза же вот какая: когда я слышу со всех сторон рассуждения о женщине, я подставляю ее имя и смотрю, что получится. Нежные души говорят: «Пусть женщина останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность, как произведение искусства». А я повторяю про себя: «Пусть миссис Кнопки останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность…» Даже удивительно, насколько все меняется! Тут суфражистка воззовет устно и письменно: «Женщина, пробужденная к жизни трубным гласом Ибсена и Шоу, отринь постылую роскошь, требуй скипетр власти и факел творческой мысли!» Чтобы понять эту фразу, я повторяю: «Миссис Кнопки, отриньте постылую роскошь, требуйте скипетр власти и факел мысли…» Что ни говори, звучит иначе. Но ведь слово «женщина» значит «женщина»; а если хотя бы половина женщин так даровита, умна и добра, как миссис Кнопки, и за это спасибо, мы и того не заслужили.

Но трактат мой — не о миссис Кнопки, хотя она заслуживает многих трактатов. Я расскажу о другом, не столь интересном человеке, на которого я тоже примеряю разговоры о типах, тенденциях и воплощенных идеях. Речь пойдет о школьнике. Почти каждая почта приносит мне статьи, предлагающие прогрессивную и чудодейственную реформу образования: мальчики и девочки должны учиться вместе; каждый ученик должен учиться отдельно; отменим поощрения; отменим наказания; поднимем учеников до уровня учителя; опустим учителя до учеников; поощрим крепчайшее товарищество — и друг с другом, и с начальством; сделаем уроки развлекательными, каникулы — поучительными; и каждый день я впечатляюсь, а в сущности — не знаю, как быть.

Но великий принцип миссис Кнопки незыблем в моей душе, и я подставляю под эти идеалы лицо и нрав школьника, которого я когда?то знал. Как вы увидите, он не был «обычным» — он был весьма странным, но прямо противоположным исключительности. Он был (в самом строгом и прямом смысле слова) исключительно средним. Он воплотил и преувеличил то, чем — правда, в меньшей степени — страдают все мальчики. А где воплощение, там и страдание.

* * *

Я назову его Симмонсом. Высокий, здоровый, сильный, хотя немного сутулый, он ходил, не то спотыкаясь, не то вперевалку и руки держал в карманах. Особенно хорошо я помню темные, тусклые, гладкие волосы и удивительное лицо. Сам он был большой, грубоватый, а лицо — слабое, во всяком случае — грустное и какое?то зыбкое, мерцающее, словно он получил пощечину и не может дать сдачи. Не выделялся он ни в чем — прилично играл в мяч, достаточно плохо учился. Но мало того: он не мог, совершенно не мог вынести, если сам он или кто другой выделялся из длинного ряда мальчиков. Для него это было хуже бесчестья.

Те, кто считает школьников дубинами и дикарями, которых не трогает ничто на свете, кроме потасовки и мяча, глубоко ошибаются. Они забывают, что школьник живет на людях и строго соблюдает особые правила, которые основаны на идеале или, если хотите, на пылкой любви. У школьников, как у собак, есть свой ритуал, тесно связанный с чувством (но далеко не всегда соответствующий истине), и заключается он в том, чтобы избегать всяких чувств, притворяясь гораздо тупее и грубее, чем ты есть. Мальчики — люди чувствительные, а очень чувствительный человек прячет свои чувства, ибо слишком сильно с ними считается. Стоицизм — прямое порождение ранимости; в одиночестве школьник — поэт, среди собратьев — стоик.

Например, в моем классе не я один любил стихи; но каленым железом не заставили бы нас признаться в этом учителю или отвечать урок с малейшим намеком на ритм или на внятность. Это считалось своекорыстным, противным духу товарищества и называлось особым словом: выставляться. Я помню, как бежал в школу (что случалось нечасто), и просто себя не помнил, декламируя строки Вальтера Скотта о Мармионе или Родерике Дью, а потом, на уроке, бубнил те же стихи с бесцветной унылостью шарманки. Мы хотели быть одинаковыми до невидимости — такими же одинаковыми, как наши курточки и воротнички.

* * *

Но Симмонс нас переплюнул. Для него всякое, даже случайное проявление знаний было прямым оскорблением братству. Если мальчик до школы учил немецкий или знал хоть две ноты, или под давлением признавался, что читал Джордж Элиот, Симмонс места себе не находил. Он не сердился и совсем уж не завидовал — ему просто было стыдно, противно, как противна истинной леди грубость балагана. Тот стыд, который охватывает нас, когда кто?нибудь проявит невежество, охватывал его, когда кто?нибудь знал. Он краснел и кривился от боли; он поднимал крышку парты, чтобы скрыть позор, и из?за этой преграды слышались хриплые, душераздирающие стоны: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!» Когда один мальчик упомянул о шотландских палашах, Симмонс просто лег на пол и в полном отчаянии опустил над собой крышку. А когда я выплыл со школьного дна, обнаружив, что знаю кардинала Ньюмена, он чуть не выскочил из класса.

Странность его росла, если можно назвать странностью отчаянное поклонение посредственности. Наконец он дошел до того, что не мог спокойно слышать правильного ответа. Он чувствовал в этом предательство, своекорыстие, гордыню. Если спрашивали дату битвы при Гастингсе, он считал, что такт и общественное благо требуют ошибиться хоть на год. Это благородное безумие привело к трениям со школьными властями и окончилось действием, неожиданным для такого кроткого существа. Он перестал ходить в школу, а потом, как выяснилось, убежал из дома.

Я не надеялся его увидеть — но все же по странной случайности увидел. На каком?то матче или на скачках я заметил довольно праздных молодых людей. Один из них был в форме улана, и, несмотря на великолепную оболочку, я узнал нескладное тело, несмелое лицо и тусклые темные волосы. Симмонс попал в единственное место, где все одинаковы — в полк. Больше я не знаю ничего; наверное, его убили в Африке. Но когда в Англии продыху не было от знамен и лживых восторгов, когда все несли недостойную чушь о сынах Британского льва и о мужественных юношах в красном, из глубин моей памяти слышался голос: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!»