Глава XIV. Портрет друга

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIV. Портрет друга

Отставив тщеславие или ложную скромность (которую здравые люди используют только в шутку), скажу, что в свое время испортил несколько хороших идей. Тому есть причина, о которой лучше говорить в автобиографии, чем в критической статье. Я думаю, «Наполеона Ноттинг — хильского» очень стоило писать, но не уверен, что мне это удалось. Арлекинада вроде «Кабака» обещает много, но вряд ли я сдержал обещание; мне даже хотелось бы сказать, что его может выполнить другой. У «Шара и креста» хороший сюжет — двум людям никак не дают сразиться ради веры или неверия, или, как выразился бы приличный человек, «каких?то религиозных различий». Я действительно считаю, что современный мир не столько отвечает плохо на самые насущные вопросы, сколько вообще не дает на них ответить; но сомневаюсь, что сумел это выразить. Как истории, рассказы, книги эти, по — моему, не лишены своеобразия и свежести, а вот как романы они не только хуже, чем у романиста, но и хуже, чем были бы у меня, если бы я постарался романистом стать. Дело в том, что я всегда был и, видимо, буду журналистом.

Причина этому — не глупые или смешные мои свойства, а самое серьезное и даже торжественное во мне. Склонность к веселью привела бы меня в пивную, а не в редакцию, а если привела бы в редакцию, чтобы напечатать там сказки или нелепые стихи, не побудила бы снова и снова писать статьи и очерки. Словом, я не мог бы стать романистом, поскольку склонен смотреть, как сражаются обнаженные, а не принаряженные идеи. А вот журналистом я стать могу, поскольку все время спорю. Не знаю, тщеславие это или ложная скромность по современной шкале ценностей, но так уж оно есть. Чтобы проверить, лень с невежеством или стремление прямо воззвать к народу помешали мне стать писателем, лучше всего, наверное, присмотреться к писателю, которого я ближе всего знал, ибо у него были те же причины стать журналистом, но он писал только настоящие книги.

Когда с Беллоком были знакомы только Бентли и Олдершоу, входившие вместе с ним в радикальную группу оксфордцев, сам он входил и в другую группу, именовавшую себя республиканским клубом. Насколько я понял, там бывало не больше четырех членов, а на самом деле — меньше, поскольку кого?то вечно исключали за консерватизм или за социализм. Этот самый клуб он прославил в посвящении к своей первой книге, две строчки из которого обрели популярность: «Достойны завоеванья лишь смех и любовь друзей». Однако там есть более подробные описания идеалов этого требовательного сообщества:

Мы / Рабле / почитали

И освящали дни

(Когда, не зная печали,

Оставались одни)

Лучшими песнями века,

Сдержанностью, трудом,

Участью человека,

Устрицами и вином.

Из других углов республиканского Евангелия, то есть трех постоянных собратьев Беллока по клубу, один, если не ошибаюсь, достойно служил в Бирме, за что старые друзья с горькой, терпеливой улыбкой называли его сатрапом, словно его соблазняло восточное варварство, именуемое империализмом. Я уверен, что сатрапом он был веселым и добрым, хотя, единственного из группы, никогда его не встречал. Два других оксфордских друга Беллока сыграли в моей жизни большую (и разную) роль. Джон Свиннертон Филлимор, сын адмирала, чье имя звучало в Кенсингтоне моего детства, стал позже профессором в Глазго и одним из лучших классиков; теперь, увы, его нет. Другой, Франсис Ивон Экклз, специалист по Франции, редко бывает здесь, его тянет к французскому дому.

Как и Беллок, он был полуфранцузом, но с именами, словно с ярлыками, произошла какая?то путаница: Экклз, с английской фамилией, был совершеннейшим французом, а Беллок, с французской — англичанином, и настолько, что с течением лет стал единственным в Англии подобием Джона Булля. Да, этому немало способствовал квадратный наполеоновский подбородок, а потом — вполне испанские бакенбарды, но, в общем, он выглядел точно так, как должен выглядеть английский фермер, и напоминал Коббета больше, чем сам Коббет. Сходство не обмануло, ибо в меловые холмы и тучные поля Южной Англии он пустил более глубокие корни, чем в мраморный пол абстрактной республики. Помню, я пил пиво недалеко от Хоршема и упомянул моего друга, а кабатчик, явно не слышавший о такой ерунде, как книги, спросил: «Хозяйствует, да?» Это очень польстило бы Беллоку.

Экклза я знал по Флит — стрит с первых дней «Спикера», защищавшего буров, но всегда думал, что место ему — во французском уличном кафе. Его голова, шляпа, изогнутые брови, морщины бесстрастного любопытства на лбу, мефистофельская бородка, спокойная ясность были куда более французские, чем у его друга с французской фамилией. Не знаю, говорит ли внешность о характере, но о профессии она говорит далеко не всегда. Джон Филлимор, сын адмирала, потомок многих моряков, был похож на моряка больше, чем на ученого. Такое плотно сбитое тело и широкое темное лицо нетрудно представить на палубе, а вот другой участник этой карнавальной комедии, его двоюродный брат, тоже адмирал, на ученого похож. Вообще же Джону Филлимору пришлось стать необычным профессором. В национальном и религиозном хаосе Глазго, среди горных шотландцев, старых фанатичных кальвинистов и молодых фанатичных коммунистов, нельзя читать лекции без качеств, необходимых на палубе. Почти все истории про Филлимора напоминают рассказ о матросском мятеже. Кто?то хорошо сказал, что его призыв «Джентльмены!» действовал, как слово «Квириты!» в устах Цезаря. Непокорная, но неглупая толпа сразу понимала всю ироническую прелесть его фраз: «Джентльмены, джентльмены! Я еще не кончил метать бисер».

Однако для этой главы важнее всего, что Беллок начал с идеалов республиканского клуба. Тем, кто говорит об идеалах, но не думает об идеях, покажется странным, что они с Экклзом стали убежденными монархистами. Но между добрым единовластием и доброй демократией не такая уж большая разница — они сочетают равенство с властью, личной или безличной. Не терпят они олигархии даже в приличной форме аристократии, не говоря о нынешней, неприличной, то есть плутократии. Поначалу Беллок поверил в безличную власть республики и увлекся XVIII веком, особенно — военной его стороной. Он написал две прекрасные монографии о двух самых знаменитых якобинцах, и сам был в те времена искренним революционером. Говорю я об этом в связи с его редчайшим свойством. Он тесно связан с Англией. Как я уже писал, близко его зная, знаешь и то, что он англичанин, а не француз. Однако это не все. Когда он хранит традиции, они — английские; когда он восстает, он восстает по — французски. Можно сказать, упрощая, что он — английский поэт, но французский воин. Я думал, что знаю мятежников, задолго до того, как с ним познакомился. Я разговаривал с ними в грязных тавернах, неаккуратных студиях и совсем уж неприятных прибежищах вегетарианцев. Я знал, что мятежники бывают разные — одни носят бледно — зеленые галстуки и читают лекции, другие, уже в красном галстуке, держат речи с подмостков. С последними я пел «Красное знамя», а с первыми, потише — «Англия, проснись!» и (правда, не зная толком, с чем сравнивать) печально думал, что нет еще поистине мятежной песни, ибо мои соотечественники не сумели создать мало — мальски приличный гимн гнева.

Наши воинственные песни были плохи хотя бы тем, что им не хватано воинственности. Они даже не намекали на то, что кто?то может с кем?то бороться. Они ожидали рассвета, не думая, что на рассвете их могут убить. «Кончилась долгая ночь и занялась заря!» Да, все они были «Песнями перед рассветом», словно солнце, светящее на правых и неправых, не светит к тому же на победителей и побежденных. Наш мятежный поэт писал так, будто уж он победит непременно. Другими словами, я понял, что социалисты смотрят на борьбу точно так же, как империалисты, и нелюбовь моя к ним укрепилась. Я слышал много возражений против классовой борьбы, но для меня лучшим из них было то, что и защитники рабочих, и сторонники империй не сомневались в своей победе. Я не фашист; но поход на Рим немало удивил их, по крайней мере — придержав неизбежный триумф пролетариата, как задержали буры триумф Великой Британии. Мне противны неизбежные победы, да я в них и не верю, и не думаю, что даже самые пристойные решения общественных проблем, скажем — такие, как у Морриса, «придут непременно, как приходит утром заря».

И тут Беллок написал своего «Мятежника», но никто не заметил, что в нем самое удивительное. Это страстные и горькие стихи; люди в красных галстуках покраснеют, а люди в зеленых — позеленеют, услышав такие угрозы богатым: «Выбей их картины из рам», «Ноги их коням перебей, деревья в парке сруби», а под конец — «Все это я сделаю сам, чтобы сынишку моего не загубили, как меня». Это — не песнь перед рассветом, а бой перед рассветом. А главное, это передает самую суть боя. Я не читал другой мятежной поэмы, в которой есть план атаки. Соратники зари, по всей видимости, идут колонной и поют. Они и не думают развернуться в цепь. А Беллок пишет: «Мы нападем на левый фланг». Какие фланги? К чему такие сложности? Но этого мало: «Эй, гони, скачи, рази!», «Теперь отсюда нападай!», «Пришпорь коня, ворвись во двор!», «Мы перережем им мосты!» — и тому подобное.

Да, это единственная песнь классовой борьбы, в которой показана борьба. В этих яростных, мстительных, разрушительных стихах есть и ясный, точный, словно карта, план боя, и достоверное описание того, как брать крепость, если ее придется брать. До ярости этих демократических и драматических выкриков коммунисту не дойти и за сто лет[10]. Но главное, здесь есть самая суть боя; а бой, как всякое дело человека, обдуман заранее и сомнителен в конце. Соратники зари меня раздражали, потому что их революцию никто не обдумал, зато в победе никто не сомневался. Ну, просто поборники империй и англо — бурская война!

Вот что я имею в виду, говоря, что Беллок — английский поэт и французский воин. Сам по себе, то есть в жизни, он — обитатель Сассекса; но его обогатило (или, скажут иные, заразило) заморское влияние тех, кто знает мятеж и битву. Если бы ему предложили возглавить революцию, он бы вел ее логично, как французская толпа ведет мятеж. Я же только хочу подтвердить примером истину о замечательном человеке.

Что бы он ни делал, современники его не понимали. Не поняли и его важнейшего труда о рабском государстве. Англичане (к которым, собственно, принадлежу и я) любят романтику и тешатся романтической сказкой о романтичных французах, а уж тем более безумным мифом о романтичном Беллоке, не замечая, что иногда он бывает истинным ученым. Его исследование строго, как военная карта. В нем нет никакой романтики, никаких шуток, даже никакой занятности, кроме дивных слов «этот дурак», возникающих в строгой череде других, бесстрастных понятий. Но и тут его можно заподозрить в шутливости не больше, чем Евклида, доказывающего что?нибудь через reductio ad absurdum. Всякий, кто знает, сколько места отводит разуму нынешняя наука, легко представит, что случилось. Не прочитав Беллока, все стали бранить то, что он мог бы написать. Его обвиняли в том, что он грозит нам кошмаром рабского государства, хотя на самом деле он говорил не о кошмаре, а о яви, к которой мы привыкли, как к свету дня. Бернард Шоу полагал, что Беллок просто повторяет мысль Герберта Спенсера о неразрывности государства и рабства. Когда мы заметили, что он, по — видимому, не читал Беллока, Шоу со свойственной ему веселостью ответил, что не читал Спенсера.

Многие думали, что это — сатира на социалистические утопии, что?то между Лапутой и «Дивным новым миром». Кое?кто до сих пор считает, что это общий термин для всех видов государственного давления, и даже употребляет слова в этом смысле. Ведь в наше время в нашей стране заглавие становится модным, хотя книгу не читают. Когда?то даже носильщики, даже разносчики газет повторяли: «Рабское государство». Как и критики, как и ученые — они понятия не имели, что это значит.

Книга же о том, что социалистическое движение не ведет к социализму отчасти — из?за компромиссов и трусости, отчасти — потому, что у людей есть смутное почтение к собственности даже в отвратительных одеждах современных монополий. Тем самым, вместо ожидавшегося результата, мы получим неожиданный — рабство. Компромисс примет такую форму: «Мы должны кормить бедных; мы не будем грабить богатых; что ж, пусть бедных кормят богатые, работает бедный или нет, получая взамен бессрочную службу. За полное содержание — полное повиновение». Все это или начало этого видно во многих новшествах — от актов о страховании, делящих граждан на хозяев и слуг, до разных попыток предотвратить стачки и локауты принудительным разбирательством. Всякий закон, возвращающий к работе тех, кто работать не хочет, это закон о беглых рабах.

Я привожу пример того, как научное положение изложено научным способом, чтобы показать, насколько непонятой осталась вся важность книги Беллока. Причина этого — в еще одном иностранном, отчасти французском его свойстве: он отделяет науку от искусства, полезное от причудливого. Когда француз разбивает сад, дорожки там очень извилисты, потому что это узор. Когда он прокладывает дорогу, она ровна, как шомпол, потому что дорога служит пользе, и чем они ровнее, тем полезней. Прелестные строки Беллока «Когда я был не старше Купидона» похожи на узорный французский сад, книга о рабском государстве — на французскую военную дорогу. Никто не бывает таким занятным, как он, никто — таким занудным.

Эти два голоса (скажем так) настолько различны, что иногда кажется, что говорят два человека. Он переходит с одного на другой, словно чревовещатель со своей куклой. Когда он был кандидатом либералов, ему удавалось ошеломить избирателей, окатывая их то холодной, то горячей водой. Солфорд — маленький, бедный городок, там много простых провинциалов, хранящих прадедовские предрассудки, скажем — полагающих, что человек с французской фамилией просто рухнет, если упомянешь Ватерлоо. Наверное, буйные избиратели только об этой битве и слышали, да и то полагали, что в ней победила Англия. Поэтому они кричали с места: «Кто выиграл Ватерлоо?», а Беллок спокойно и точно отвечал, словно ему задали научный вопрос: «Исход сражения определил, прежде всего, маневр Колборна, а в некоторой мере — предшествовавшие ему действия артиллеристов под началом Ван дер Шмитцена. Прусские части действовали не совсем синхронно», — и так далее. Произносил он это со скрупулезной четкостью лектора; и, пока несчастный патриот со всей аудиторией переваривал новую сложность, внезапно обретал звонкую прямоту демагога. Он хвастался тем, что в нем есть кровь солдата, который перешел Пиренеи с революционной армией, установившей во всей Европе кодекс справедливости и вернувшей понятие гражданства.

Этот перепад оказывал невиданное действие. Весь зал вставал, воя от восторга, а бедный исследователь бельгийской битвы оставался в одиночестве. Да, именно — в одиночестве. Тут и видно, как тонко сочетание Франции с Англией, особенно английская его часть. Англичане — островитяне; они ограниченны, очерчены, но совсем не глупы. При прочих равных условиях они восхитятся французом, который гордится, что он француз, как восхищались маршалом Наполеона на коронации королевы; скорее восхитятся, чем напомнят ему о поражении. А вот и другой пример. Нам с детства твердят о чем?то, именуемом французской риторикой. Мы забыли, к нашему стыду, что есть и риторика английская. Если не считать иронию его научных ответов, Беллок был чисто английским оратором. Точно так же мог говорить Коббет или Фокс в те дни, когда английский радикал мог обращаться к английской толпе. Это стало труднее, поскольку почти все англичане превратились в поддельных лондонцев. Риторика Вестминстера становилась все напыщенней и лицемерней, острословие Уайтчепела — все резче и поверхностней. Но даже в мое время можно было услышать голос английского демагога, мужественно, как его предки, говорившего простым языком о простых вещах. Особенно умел это (когда хотел) старый добрый Джон Бернс. Я беседовал с ним и голосовал за него, когда жил в Баттерси. Вот пример: вполне естественно, что человеку, который призывал докеров к стачке, а потом вошел в кабинет министров, досаждают более мятежные группы, словно это потухший вулкан или сдавшаяся крепость. Но Бернс знал, как тут быть, когда обращался к демократам, — он шел прямо к делу, а не удалялся в дебри законнических мнимостей. Как?то на митинге в Баттерси к нему пристали социалисты, допытываясь, почему он не возражал, когда выделили деньги королеве Марии или ка- кой?то принцессе, родившей сына. Нетрудно представить, как либерально — лейбористский карьерист, проникающий через парламент в правящие классы, стал бы объясняться на языке Палат. Джон Бернс сказал: «У меня есть мать и жена. Если вы хотите, чтобы я публично оскорбил женщину, которая только что родила ребенка, я этого делать не буду». Вот вам английская риторика. Она не хуже всех других.

Итак, в прямых призывах Беллока ничего французского не было, а вот в другом его действии или качестве — было. Говоря о французском остроумии, мы обычно представляем себе что?то глупое и неверное. Даже говоря о французской иронии, мы не совсем понимаем этот плод великой культуры. Когда француз прибегает к ней, он не просто говорит одно, думая другое. Он сразу дает и отнимает, показывая разные грани предмета, словно вращает мелко ограненный алмаз; и чем быстрее это, чем легче, чем незаметней, тем таинственней. Простодушный человек оторопеет, услышав, скажем, слова Вольтера: «Чтобы преуспеть в свете, мало быть глупым, надо еще быть учтивым». Как ни странно, именно таково сообщение молчаливого и практичного маршала Фоша в битве на Марне: «Мой правый фланг подается, левый отступает, положение превосходное, атакую». Это может быть и парадоксом, и горькой шуткой отчаяния, и похвальбой, но, прежде всего, это — описание ситуации, точное, как военная карта. Я особенно чувствовал, что Беллок — полуфранцуз, когда он говорил такие вещи перед ошеломленной аудиторией. Помню, он читал об этой самой битве чисто техническую лекцию с множеством планов и цифр и заметил между делом, что трудно понять, почему фон Клюк так ошибся. «Может быть, — вдруг сказал Беллок, — то было вдохновение свыше». Можно толковать это как угодно. Можно решить, что он, как Вольтер, над вдохновением посмеялся; можно припомнить таинственную фразу: «…Ожесточил сердце фараоново». Между этими полюсами есть много смыслов и оттенков, но мы никогда не будем уверены, что дошли до конца. Сверкающий пруд французского остроумия, казалось бы — совсем мелкий, глубже всех колодцев, и на дне его лежит истина.

Замечу под конец, что из?за привычки четко отделять одно от другого Беллок многих удивляет или разочаровывает, или даже вгоняет в тоску. Люди ждут подтверждения одной из легенд о нем, а он с холодной яростью делает что- нибудь гораздо более прозаическое или точное. Споря с Бернардом Шоу о ренте, он строго сказал, что если они говорят об экономике, он будет говорить об экономике, а если оппонент намерен шутить, он будет отвечать стишками. Шоу всегда рад ответить на вызов и тут же сочинил стишок сам, а Беллок запел в ответ: «Там, за Стрэндом». Тут важно, что песня его была просто песней, которую можно петь в кабачке.

Одно из самых занятных событий моей жизни произошло, когда Беллоку исполнилось шестьдесят лет. Я председательствовал за столом. Собралось человек сорок. Почти все, скажем так, играли общественную роль, а кто ее не играл, были еще важнее в частной жизни. Для меня это было чем?то между сном и Страшным судом, где люди, хоть когда?то знавшие друг друга, встречаются в воскресении. Такое чувство испытал всякий, к кому подходил на улице незнакомец и спрашивал: «Ну, как там наши?» Многих я знал хорошо; многих помоложе — недавно; кого?то, как всегда бывает, я совсем забыл. Как бы то ни было, там были люди всех видов, кроме глупого, и я с удовольствием вспоминал сотни споров. Бентли напоминал мне о школе, Экклз — о первых политических стычках, Джек (теперь — сэр Джон) Сквайр — о деле Маркони, с Даффом Купером и А. П. Гербертом я познакомился месяц назад, а одного блестящего журналиста давно знал под именем Бродяги, не подозревая, что он — Мортон. Предполагалось, что мы будем просто веселиться, а не говорить речи. Только мне, председателю, разрешили сказать несколько слов, вручая Беллоку золотой кубок, поскольку в бравурной хвале вину он говорит о таком кубке, спрашивая, из него ли выпьет, прежде чем вскочить в седло. Кончается эта хвала строкой:

Мой добрый брат, последний друг, вино.

Я быстро сказал, что такое торжество могло быть и тысячи лет назад, на чествовании греческого поэта, а сам я уверен, что стихи Беллока останутся жить, как резные греческие кубки. Он быстро меня поблагодарил, заметив с горьким добродушием, что к шестидесяти годам уже об этом не думает. «Но мне говорили, — прибавил он, оживившись, — что в семьдесят это опять важно. Что ж, надеюсь умереть в шестьдесят девять». И мы приступили к пиру старых друзей, особенно веселому без тостов.

К концу кто?то шепнул мне, что надо бы поблагодарить того, кто этот пир устроил. Я быстро поблагодарил кого?то, а он — меня, заметив, что на самом деле все устроил Бродяга, Джонни Мортон, сидевший справа от него. Тот встал (захлопали уже ему) и поблагодарил соседа справа, который подсказал ему такую прекрасную мысль. Сосед тоже поднялся (кажется, это был Сквайр) и сообщил, что истинный вдохновитель — Герберт, и тайну эту больше хранить нельзя. К этому времени логика шутки работала сама собой, и я не мог бы ее удержать. Учтиво и чинно поднялся Герберт, придавший делу новый оттенок. Я знал, что он прекрасный оратор и писатель, но не знал, что он прекрасный актер. Почему?то ему захотелось говорить от имени какого?то сообщества, вроде масонов или лесничих. Сообщать об этом не пришлось, все было ясно по первым словам, по самой интонации. Никогда не забуду, как он произнес, склоняясь в мою сторону: «Я уверен, друзья, что и вы рады видеть среди нас бывшего друида». Что до благодарностей, он отослал к старому и верному другу Куперу. Встал и тот, чтобы произнести звонкую, уверенную речь а на либерал на митинге, постоянно взывая к великому Ллойд- Джорджу; однако указал, что пир в честь либерала Беллока устроил совсем не он, а Бентли. Тот, кинув взгляд направо, поднялся так же изящно и серьезно, как сорок лет назад, и воспоминание об его аккуратных очках и мягкой торжественности пронзило меня до слез. Он четко выговорил, что в жизни придерживался одного простого правила — что бы его ни затрудняло, обращаться за советом к Экклзу. В каждой частности, выбирая жену, профессию, адрес, блюдо, он выполнял советы профессора, который и вдохновил его на нынешний пир. Профессор ответил в том же духе, но короче, просто указав на соседа справа, и так оно шло, пока не обошло вокруг стола. Только на этом обеде я слышал, что речь произнес каждый.

Сам я больше речей не говорил, хотя речи меня не утомили, но если говорил бы, прочитал бы стихи викторианского поэта сэра Уильяма Уотсона, которые плавали в моем сознании. К тому, что сказали тогда о Беллоке, можно было, не стыдясь, прибавить слова:

Не напрасно я здесь живу,

На земле этой жил Шекспир,

На земле этой ты, мой друг,

Удостоил дружбой меня.