Глава XV. Несовершенный путешественник
Глава XV. Несовершенный путешественник
Если в этих мемуарах я редко ставлю даты (в письмах я их просто не ставлю), меня, надеюсь, не заподозрят в неприязни к почтенной исторической школе «1066 и так далее». О 1066 я еще кое?что помню, например — могу сказать, что Вильгельм овладел Англией только в 1067. Но все это меркнет перед современным учением, согласно которому норманны воздвигали крепости в Галилее, правили Сицилией, породили предков Аквината, чтобы англосаксы стали еще англосаксонистей, уповая в свое время стать англо — американцами. Словом, я глубоко уважаю «1066» и все же намерен смиренно сопротивляться «и так далее».
Собственно, мне это не так уж трудно. Я написал несколько книг, называя их биографиями, но начисто отказывая великим людям в каких бы то ни было датах; и было бы уж совсем подло ставить даты в своем жизнеописании. Кто я, чтобы иметь то, чего нет у Диккенса и Чосера? Посмею ли я присвоить то, чего лишил Фому и Франциска? Само смирение удержит меня на неправедном пути.
Я не ставлю дат дома, где меня хоть как?то вразумляют часы и календарь, и уж тем более тогда, когда празднество странствий снимает меня с места и выбивает из времени. В этой короткой главе будет несколько дорожных заметок, поскольку записные книжки Рима и Палестины, Ирландии и Америки давно превратились во что- то другое. Здесь я скажу кое?что о тех считанных поездках, которые помню сам, — о визите в Испанию, о втором визите в Америку, о первом (надеюсь, не последнем) визите в Польшу.
Припоминая все это в историческом порядке, начну с Палестины, гордо признаваясь, что даты я не помню. Паломничество я совершил через год после войны, а когда мои издатели мне его предложили, слова «Святая Земля» звучали для меня как «Луна». Когда я впервые проезжал через разоренный, небезопасный край, некоторые места, скажем — пустыня, через которую меня везли в чем?то вроде товарного вагона, напомнили мне лунный пейзаж. Один случай в пустыне я хорошо запомнил. Не вдаваясь в палестинскую политику, сообщу лишь, что ехал я с пламенным сионистом, который показался мне одним из тех, кто на слова «хорошая погода» отвечает: «Да, нам она на руку». Романтизму его я сочувствовал, и когда он сказал: «Какая земля! Бродить по ней и бродить с Песнью песней в кармане», я понял, что еврей или эллин, нормальный или безумный, он той же породы, что и я. Прекрасная земля уступами спускалась к горизонту. Кругом не было ни души, кроме нас и шофера, чернобрового гиганта (тип этот редок среди евреев, но встречается). Машину он вел превосходно, хотя в этих местах она может ехать, где хотите, только не по дороге. Когда он вышел, чтобы отодвинуть камни, я его похвалил. Пылкий профессор читал и рассеянно заметил: «Я его мало знаю. Скорее всего, он убийца, но я не пристаю с расспросами». После чего вернулся к Песни Соломоновой, вдыхая благоухания, которые приносит ветер из сада. Тут много поэзии; есть и ирония.
Даты моих визитов в Америку довольно важны. Один был через год после паломничества, другой — не так уж давно, в 1930 году. Дело не только в том, что они расположились почти по краям такой долгой глупости, как сухой закон. Я не стану спорить с дураками, считающими, что в споре с этим законом есть что?то смешное. Главное не в этом, а в том, что в первый раз я увидел взлет, во второй — начало упадка и, что еще важнее, переворот в сознании умных американцев. Поначалу даже те, кто не любил закон, в него верили; под конец даже те, кому он нравился, в нем разуверились. Мало того, убежденные республиканцы, бранившие демагогию Теодора Рузвельта, собирались голосовать за Франклина. Американцы видели больше плутократии, чем кто бы то ни был, и я не уверен, что они поняли ее хуже всех.
В Америке я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не сделавшим мне ничего плохого. Прочее время, очень приятное, распадается, словно сон, на отдельные сцены. Вот швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хочет почистить мою шляпу и отвечает на мои протесты: «Ай — ай — яй, молодой человек! Прихорошиться надо, хоть для барышень». Вот посланец от киностудии предлагает мне сняться среди прекрасных купальщиц (левиафан среди нереид), я отказываюсь, и все удивляются. Вот я мучительно пытаюсь передать все тонкости дарвинистских споров, а студент пишет в блокноте: «Дарвин наделал много зла». Не уверен, что он ошибся, но все же упростил мое агностическое отношение к агностическим выводам из споров о Менделе и Ламарке. Вот я спорю о религии с прославленным скептиком, который не хочет слушать о греческих культах или об азиатской аскезе, предпочитая Иону и кита. Такое комическое дело, как чтение лекций, приведет в лучшем случае к комедиям, и не думаю, что американцы воспринимали его серьезнее, чем я. Настоящие отклики были вполне разумными, особенно — слова одного механика: «Надо людям возвращаться на ферму».
Францию я знаю с тех пор, как отец возил меня туда в детстве, и я еще не видел других иностранных столиц. Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом. Разницу между ними чувствуют не только снобы; дело тут скорее в эпохе, чем в образованности. Современный человек, среди прочего, плох тем, что понимает чужеземный язык, но не понимает чужеземцев. Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом — путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй — мученик, борец за правду, должно быть — жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары — виновны, даже если они англичане — издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом — хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея — не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой?то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».
Конечно, почти никто из нас не будет читать таких листков, но тот, кто не просто снизойдет к ним, а взглянет на них с любопытством, найдет немало подобных фраз. Слова Барреса, мне кажется, свидетельствуют о всех взглядах Золя, а не только о том, что он был дрейфуссаром, даже если он прав в отношении Дрейфуса так же, как не прав в отношении Лурда. У нас, в Англии, о нем так не пишут; должно быть, тому мешают наши деловые методы и хорошие типографии. Правда, мы это уравновешиваем, главным образом — тем, о чем никто и не слыхал.
Да, Англия — самая странная страна, какую я только видел, но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей. Она исключительно тонка; в лучших ее свойствах есть что?то загадочное; традиции ее связаны не только со знатью, но и с чудачеством, официальности в ней нет. Вот, например, такая странность: я часто встречал один английский тип, о котором не читал в путевых заметках. Можно сказать, что это — англичанин — изгнанник, искупающий грехи англичанина — туриста. Я имею в виду людей английской культуры, пылко и тихо преданных какой?нибудь из иноземных культур. Собственно, здесь они уже были: Морис Бэринг именно так относится к России, а профессор Экклз — к Франции. Встречал я и ученых — ирландцев, проникающих в душу Польши, и людей, изучающих в Мадриде тайну испанской музыки. Они есть везде, они рассыпаны по карте, а главное, они помогают Англии, не одной Европе, доказывая литовским историкам или португальским географам, что мы не только мошенничаем и кичимся, но толкуем Плутарха и переводим Рабле. Изгнанников этих очень мало, как и любых англичан, разбирающихся, что к чему, но они — закваска, и потому незаметны. Быть может, случайно они похожи друг на друга — лысоваты, с доброй улыбкой, со старомодными усами. Если бы социология была наукой (что сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна — дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. Особенно ясно это, когда попадешь в Италию. Приехав впервые во Флоренцию, я вынес смутное впечатление, что она кишит английскими дамами и все они теософки. Когда я посетил Ассизи и Рим (во всех смыслах этого слова), я понял, что немного ошибся; однако между итальянской и английской культурой действительно есть связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане ценят св. Франциска больше, чем Паскаля или Арского кюре. Они читают Данте в переводе, если не могут читать по — итальянски, и не читают Расина, даже если знают французский. Словом, они хоть как?то понимают итальянское средневековье, но и видеть не хотят, как сверкает гранитная глыба французского классицизма. Имя Росетти не совсем случайно. Преданность Данте моего друга Филипа Уилстеда — прекрасный пример вот этих, чужеземных увлечений.
Примерно то же ощутил я, читая лекции в Мадриде, где мне повстречались робкие, учтивые англичане, которые могли рассказать испанцам об их собственной музыке. Испанцы, на мой взгляд, не так уж от нас отличаются, просто глупое пуританство запретило нам выказывать здравую сердечность, а им — нет. Особенно тронуло меня, как гордятся отцы маленькими сыновьями. Помню, мальчик пробежал весь бульвар к отцу, и тот его обнял с особенной, отцовской любовью. Можно сказать, что мы, англичане, так не делаем, но это будет слишком жестоко. Скажу лучше, что испанский ремесленник, скорее всего, не учился в английской закрытой школе. Мало англичан, которым не хотелось бы так себя вести. Пуританство — это паралич, окостеневающий в стоицизме, когда он лишается веры. Испания показалась мне сердечной и беззаботной. Да, Эскуриал я видел. Спасибо, был и в Толедо. Там очень красиво, но лучше всего была крестьянка, которая разливала вино и болтала без умолку.
Недавно я снова был в Испании, если каталонцы позволят мне так выразиться (поверьте, я очень уважаю подобные чувства), поскольку я промчался по их берегу. Собственно, промчался не я, а мой автомобиль, и вела его Дороти Коллинз, секретарь, посланник, шофер, поводырь, мыслитель, а главное — друг, без которого мы с женой часто оказывались бы без друзей и даже без мыслей. Проехав Францию, перевалив через Пиренеи, словно Карл Великий, и через Альпы, словно Наполеон (или Ганнибал со слоном), она привезла нас в Италию, где я прочитал несколько лекций, и вернулась через Швейцарию в Кале, где наша кампания и началась.
Из кампании этой мне запомнились два случая, оба — в кафе. Под Барселоной им владел американский гангстер, написавший покаянную книгу о бандитизме и рэкете. Как все великие люди, он невысоко ставил свою способность обратить в бизнес разбой, а писательством гордился, особенно — этой книгой, хотя, как другие литераторы, разочаровался в издателях. По его словам, он едва успел схватить их за руку, когда они собирались украсть его законные деньги. «Безобразие! — сказал я. — Это же грабеж!» — «Вот именно! — стукнул он по столу. — Одно слово, бандиты…»
Другой раз, совсем уж неведомо когда, поскольку я вообще ничего не замечал, тем более — времени; так вот, в другой раз, во французском городке, я зашел в маленькое кафе, где громко галдели французы. Никто не слушал радио, что не удивительно, поскольку французская беседа гораздо лучше любой передачи, но я неожиданно услышал английскую речь, знакомый голос, слова: «…Где бы ты ни был, мой дорогой народ, здесь или за морем», и вспомнил древний зов монархии. То был король, и так я отпраздновал его юбилей.
Возвращаясь через Францию, я снова разгадывал загадку — дальние страны нам очень близки, а самые близкие, Ирландия и Франция, почти совсем непонятны. Об Ирландии я много писал и сказать мне нечего, потому что нечего исправить. Я писал о ней в час беды, когда над ней поднялась заря Пасхального восстания, и в час победы, когда Евхаристический конгресс сиял перед толпами в парке Феникс, а мечи и трубы славили истинного феникса. Бедой и славой на нее похожа еще одна страна, о которой я немного скажу. Сказал бы больше, но в этой короткой главе опишу два случая, не потому, что только их помню, а потому, что не могу их забыть.
Приглашением в Польшу меня почтило правительство, но в польском гостеприимстве не было ничего чиновного. Один варшавский кабачок, где пьют токай и поют польские марши, излечит любого бюрократа. В Кракове еще больше польского, он ведь не столица, и в тайны его вникают не столько правители, сколько ученые вроде профессора Романа Дыбосского. Однако и правителей я видел достаточно, чтобы понять, к примеру, какую чушь пишут наши газеты о «польском коридоре». Обобщить это можно так: полякам всегда приходится выбирать из двух зол. Я встречался с Пилсудским, и этот замечательный, сумрачный воин сказал, что предпочитает Германию. Само собой, его соперник Дмовский, принимавший нас в своем по — местье, решал в пользу России, если надо решать. Мы с ним встречались, его привозил ко мне доктор Саролеа. Лукавый бельгиец подшучивал над его антисемитизмом и заметил: «В конце концов, ваша вера — от евреев», на что поляк отвечал: «Моя вера — от Христа, Которого евреи распяли». Что до Пилсудского, он благоволил к Литве, хотя поляки и литовцы то и дело ссорились. Он любил Вильно; а позже и я нашел историческое место, где поляки и литовцы в мире, даже когда они в ссоре.
Мы ехали с польской дамой, очень умной, прекрасно знающей Европу, мало того — Англию (что входит в дикие привычки славян). Вдруг я заметил, что тон ее изменился, стал как?то прохладней, когда мы остановились у арки, за которой шел переулок, и она сказала: «Здесь проезда нет». Я удивился, арка была большая, переулок — вроде бы открытый, не тупик. Мы вошли под арку, и дама произнесла тем же прохладным тоном: «Здесь снимают шляпу». Тогда я увидел, что переулок запрудили люди, все — на коленях, все — лицом ко мне, словно кто?то шел за мной или надо мной летела какая?то птица. Я оглянулся, и оказалось, что в арке — большое открытое окно, а за ним — золотая, разноцветная комната. В глубине комнаты была картина, перед ней все двигалось, словно в кукольном театре, пробуждая память о кукольном театре моего детства. И тут я понял, что над мельканием красок сверкает и звенит древнее величие мессы.
Прибавлю еще одно. Нас познакомили с молодым польским графом, у которого Красная Армия после битвы под Варшавой разорила усадьбу, истинный дворец в старинном стиле (сам он старины не любил). Глядя на груды мрамора и почерневшие ковры, кто?то сказал: «Как страшно видеть, что сделали с вашим фамильным гнездом!», а он, очень молодо пожав плечами, засмеялся и не без печали прибавил: «Я их не виню. Я сам воевал, против них же, и знаю все соблазны. Устанешь, замерзнешь и думаешь — на что ему эта мебель, такая растопка! С теми, с другими, все мы воевали, а это тяжело и невесело. Словом, я на них не в обиде, одного простить не могу. Пойдемте, я покажу вам».
Он повел нас по тополиной аллее туда, где стояла Пречистая Дева, у которой отстрелили руки и голову. Но руки были подняты, и то, что их нет, придавало особый смысл умоляющему жесту Той, Кто просит помиловать наш немилостивый род.