ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ СВИДЕТЕЛИ ЗАЩИТЫ: ДОРОТИ КАРУЗО[31] Прозрение по пути из Нью-Йорка. Я узнала нечто, способное изменить всю мою жизнь. «Они» постоянно расспрашивают меня о Карузо. Несчастье с учителем и его чудесное выздоровление. Что мне сказал Гурджиев. Суть вещей не просто идея.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

СВИДЕТЕЛИ ЗАЩИТЫ: ДОРОТИ КАРУЗО[31]

Прозрение по пути из Нью-Йорка. Я узнала нечто, способное изменить всю мою жизнь. «Они» постоянно расспрашивают меня о Карузо. Несчастье с учителем и его чудесное выздоровление. Что мне сказал Гурджиев. Суть вещей не просто идея.

ДЕЛО происходит на палубе корабля, в сутках пути от Нью-Йорка. Не замечаю времени, забыла, где я, так увлечена беседой. Сумерки, пустынная палуба. Сижу, вглядываюсь в угрюмые неподвижные тучи и вслушиваюсь в речь, которая для меня голос самой Вселенной.

Никогда мне не приходилось слышать ничего подобного: онемевшая, подавленная, я вникала в мысли могучие, всеохватные, животворные, грандиозные. Мучительно пытаюсь как бы начертить в уме карту, которая, надеюсь, поможет ориентироваться в моем дивном странствии. Увы, то были бесплодные попытки, все усилия казались ребяческими и жалкими в сравнении с огромностью неведомого мира, передо мной открывшегося. Он простирался дальше разума и все же был его принадлежностью, а может быть, наоборот разум был лишь частью его обширных пространств.

Временами наступало прозрение, когда все услышанные мной слова куда-то терялись, забывались навсегда, но оставляли твердое ощущение, что теперь я знаю верный путь. Такое чувство у меня возникало и прежде, когда Энрико Карузо поднимался по лестнице мне навстречу.

В два часа ночи я вернулась в каюту. Дети не спали. «Я сейчас многое узнала, сказала я им, теперь, возможно, вся наша жизнь переменится».

Но при этом не могла повторить ни единого услышанного мной слова и до сих пор не способна припомнить ни одной фразы из той беседы. Речь шла о философской системе, в которой человек представлен во взаимодействии с Богом и Вселенной. Обучал ей некий Гурджиев. Он жил в Париже и уже много лет преподавал свое учение. Его имени и краткого изложения «неизвестного учения» было достаточно, чтобы в моем сознании вспыхнул образ целого прежде неведомого мне мира.

Но тут мне вспомнилось, что еще в детстве я предчувствовала существование новых горизонтов, которые теперь передо мной открылись. Важность полученного откровения, значительность открытия так меня потрясли, что страха перед будущим как не бывало. Ничто не смогло бы убедить, что прозрение, посетившее меня этой ночью, было ложным. Теперь у меня осталось только одно желание: познакомиться с человеком по фамилии Гурджиев, который глубоко изучил этот незнаемый мир и привечает всех жаждущих его познать.

Человека, открывшего мне глаза, звали Маргарет Андерсон. Позже она рассказала мне свою жизнь. Как она основала свою первую газету под названием «Литл ревю», два года ее редактировала, а потом уехала из Америки в Париж к Гурджиеву.

Я РЕШИЛА найти ферму где-нибудь в Новой Англии белый домик с ригой или хотя бы хибарку в какой-нибудь деревне, где могла бы уединиться до возвращения во Францию к Гурджиеву. И нашла то, что мне было нужно, в Садбери (штат Массачусетс) в восьми милях от Конкорда.

Поездка в Садбери не была простой прихотью. Я очень надеялась, что среди обитателей Новой Англии вдумчивых, непринужденных, понятливых мне не надо будет прикидываться, я смогу оставаться собой.

В Нью-Йорке мне нередко приходилось слышать рассуждения учеников Гурджиева об их «духовной жизни», но я совершенно не представляла, что это такое. Или у меня ее нет вовсе, или она так глубоко укрыта, что я ее не ощущаю… она погребена под чужими мнениями, которых я вдоволь наслушалась. Подумать только, моя собственная натура завалена тысячью мнений! Все равно как если бы я носила десять шляпок одна на другой. Я пыталась представить, как бы выглядела вовсе без шляпки…

Поэтому вначале я вела себя в Садбери естественно. Отвечала на привычные расспросы об Энрико, рассказывала истории о нем. Но при этом иногда выражала личные взгляды, и не как жена Энрико, мать его детей, а целиком от собственного имени.

Но вскоре я обнаружила, что моя естественность иного рода, чем та, что бытует в Садбери, и беседовать на интересовавшие меня темы там не принято. Как-то одна женщина сказала мне: «Ваши взгляды нас совсем не интересуют, гораздо интереснее анекдоты о вашей жизни с Карузо». Тут я поняла, до какой степени учение Гурджиева обострило мою жажду подлинного общения. Появилась необходимость в серьезном разговоре, пустопорожние разглагольствования уже не удовлетворяли.

Так, неожиданно, во мне начала зарождаться духовная жизнь.

ПАРИЖ. Июнь 1948 года. Я много слышала о Гурджиеве, и у меня сложилось о нем собственное заочное представление. Он должен быть красноречив, как Иоанн Креститель, вдохновенен, как апостол Павел, величествен и благ, как Святая Дева. Приблизиться к нему можно лишь с восторгом и почтительной опаской, а покинуть смиренно благодаря судьбу за счастье встретиться с ним.

В конце июня в большом волнении я переступила порог его парижского жилища. Но стоило мне увидеть Гурджиева, прежнее представление о нем тут же рассеялось. Передо мной стоял невероятно усталый и больной человек. Хотя иногда ощущалось, что его хилое тело излучает могучую внутреннюю силу, большого впечатления он не произвел.

Я не понимала его английский. Тихим голосом, со своим восточным акцентом, он произносил невнятные для меня слова. Но в то же время я чувствовала, что обычный язык нам сейчас и не нужен. Словно мы обо всем уже поговорили и теперь, чтобы понять друг друга, нам вовсе и не надо слов.

После ужина он пригласил меня в маленькую комнатку, где на столе уже стоял кофе. Сидя в этой комнатке, заваленной фруктами, конфетами, бутылками с вином, свежими сосисками из верблюжатины и увешанной букетиками из красного перца, розмарина и мяты, и глядя, как Гурджнев разливает кофе из старого помятого термоса, я вдруг почувствовала себя такой же молодой и полной веры, какой была, когда жила в монастыре под опекой матушки Томпсон. Прошедшие годы были забыты, я вновь, стала ребенком.

Гурджнев предложил мне кусочек сахара и произнес: «Вы хотите меня о чем-нибудь спросить?» К такой открытости и прямоте я была не готова, и мне сразу не пришло в голову ни единого отвлеченного, эзотерического вопроса. Поэтому я высказала то, что меня беспокоило весь вечер: «У меня такое чувство, что у всех есть душа, а я ее лишена. Может быть, это и вправду так?» Он даже не взглянул в мою сторону и некоторое время молчал. Потом взял кусочек сахара, бросил в рот, запил глотком кофе и наконец заговорил: «А вы понимать, что такое осознавать?» «Конечно, ответила я, это что-то знать». «Не что-то, а самоё себя свое Я. Вы его не сознавать даже на миг в жизни. Теперь я сказать, а вы постарайтесь. Будет трудно. Вы попытаться все время повторять: «Я существую», не забудьте. Не придавать значения, не стремиться к успеху, просто попытаться. Поняли?»

Во время первой нашей встречи я так и не высказала ему то, что собиралась. Только поведала о своем детстве в отцовском доме, о доброте Энрико и моем отчаянье, когда он умер, рассказала о своих детях, о том, как я их люблю. И добавила: «Я не знаю ничего из того, что знают другие. Не представляю, о чем вас спросить. Что делать, когда не знаешь, с чего начать?» «Вы должны помочь своему отцу», сказал Гурджиев. Решив, что говорю слишком быстро и он меня не понял, я повторила: «Мой отец умер». «Знаю, вы сказать. Но вы здесь по причине своего отца, он вас направил. Он умер. Его теперь уже не исправишь. Вы исправитесь за него. Помогите ему». «Но как помочь, если он умер? Где он теперь?» «Совсем рядом. Вы работать над собой. Вы вернуть, что я сказал: свое Я. Если вы это сделать для вас, то сделать и для меня».

Вот и весь тот разговор, но мне показалось, что я узнала нечто важнейшее, необыкновенное, полное глубокого смысла.

ПОЗДНО ночью я получила телеграмму из Парижа (в деревне, где отдыхала): Гурджиев попал в автомобильную катастрофу, он ранен. Сейчас лежит в больнице в тяжелом состоянии, без сознания.

Приехав в Париж, мы застали его уже дома. У него были переломы бедер, лицо и руки изранены, множество ушибов. Опасались внутренних повреждений. «Но он в сознании?» «Да конечно же! И настаивает, чтобы застолья и чтение продолжались по-прежнему».

После завтрака Гурджиев ненадолго к нам вышел. Он собирался присутствовать на завтрашнем обеде, на который пригласил тридцать человек.

Однако назавтра ему стало так плохо, что врачи почти потеряли надежду.

На эту ночь мы остановились в маленькой гостинице рядом с его домом и стали ждать звонка. Но никто не позвонил. А через три дня Гурджиев, как прежде, сидел во главе стола. Его череп, как обычно, напоминал высокий сияющий купол, но при этом землистый цвет лица, бескровные губы. Рана на шее прикрыта повязкой. «Не могу есть, сказал он, мешают язвы во рту». Израненные пальцы плохо его слушались, но он сумел разделать форель и протянул мне кусок через стол. «Вы любить? Тогда кушать». И до конца обеда не сказал больше ни слова. Сидел с отрешенным взглядом, какой у него бывал, когда он читал при мне молитву, подыгрывая на своем маленьком аккордеоне. Мы собрались уходить. Он тоже встал и, коснувшись своих бедер, пожаловался: «Здесь боль, я мучиться». Что тут было сказать, только пожелать скорейшего выздоровления. Он ответил: «Спасибо. Желать для вас того же, что вы мне желать».

Лечился он по своей никому не ведомой методе. Отказался делать рентген, не принимал прописанных лекарств. И все-таки полностью поправился, словно даже помолодел. Будто шок от катастрофы, вместо того чтобы ослабить организм, придал новые силы.

Ближе к вечеру Гурджиева можно было видеть на террасе кафе рядом с домом. Тщательно одетый, в панаме, защищавшей от солнца, положив на столик свою трость, он беседовал с учениками, попивая кофе и разглядывая прохожих. Иногда он сидел один, в молчании, никого вокруг не замечая. Потом вставал и в поздних сумерках медленно плелся домой по притихшим улицам, где уже закрывали лавки.

Но стоило ему чуть отдохнуть, он представал совсем другим человеком. Надевал просторный костюм из серого кашемира, белую рубашку, верхнюю пуговицу которой оставлял расстегнутой, отороченные мехом тапочки и, отдав распоряжения кухарке, выходил к нам послушать чтение своей книги.

За ужином он подбадривал нас, как и прежде всегда рассуждая на одни и те же темы, одними и теми же словами. И как обычно, посредине трапезы надевал феску. Было замечательно сознавать, что он поправился, о чем свидетельствовало возвращение привычных ритуалов: обязательные тосты, преломление хлеба и рыбы, кусочками которых он наделял каждого собственноручно. И пока я сидела за его столом, сосредоточенная, радостная, я остро чувствовала гармоническое единство, царившее в этой комнате. Жесты, лица, пища как бы звучали в унисон с моими собственными мыслями, словно музыкальный аккорд. И мало-помалу ко мне начинало приходить то понимание, которого я так надеялась достигнуть. Появлялась жажда обрести свое «Я», открытое мне Гурджиевым.

Задолго до автокатастрофы Гурджиев сказал мне: «Я не способен вас развить, единственное, что я могу, создать условия, способствующие вашему саморазвитию». В первые недели я бунтовала против созданных им условий. Чувствовала раздражение, беспокойство, недовольство, но скрывала свои чувства под маской спокойствия. Обычное дело хорошие манеры подменяют истинную порядочность. Лучше было бы открыто возмутиться тем, что мне казалось неправильным, и спросить у Гурджиева впрямую, почему я обязана высиживать на этих бесконечных застольях, есть когда не хочется и то, что не люблю. Конечно, все это мелочи по сравнению с тем сочувствием к Гурджиеву и горем, которое я испытала, узнав о катастрофе, и глубокой привязанностью, которую он мне внушал. Казалось бы, удачный повод посвятить себя заботе о нем, но лучше все-таки было позаботиться о себе, начать изменяться. Как-то он указал главную мою цель. Я пожаловалась: «К чему же нужно стремиться? Я ничего не понимаю». «Вы хотите подохнуть как собака?» «Конечно, нет!» Ничего объяснять он не стал, только повторил: «Обретите свое Я».

БОЛЬШЕ я с Гурджиевым не встречалась. Он умер в Париже через два дня после нашего возвращения в Нью-Йорк. Поэтому великий эксперимент, едва начавшись, вроде бы должен был закончиться.

Все, чему меня обучили в группе, со временем стало забываться. Но чувства, родившиеся в присутствии Гурджиева, говорил ли он или просто молчал, останутся навсегда. Чувства, зародившиеся в самых глубинах души, не умрут никогда. Всю жизнь я росла, а душа оставалась прежней. Могу ли я не испытывать благодарность к Гурджиеву? С высот своего таинственного, осознанного мира он сумел взрастить и направить мою душу, потому что понимал ee. У него это называлось «предметной любовью» любовью ко всему живому. И моя душа отвечала на нее, как мне кажется, наиболее возвышенным в нашем бессознательном мире чувством: полным доверием.

Нет ничего истинней и величественней, чем доверчивая любовь ребенка. Неважно, понимает ли он или нет ваши слова, важно, как они произнесены. Ваши интонации рождают в нем любовь и доверие к вам. Подобные чувства породил во мне Гурджиев благодаря созданным им «условиям».

Я могу передать разговоры, которые мы с ним вели, истол-ковать его умолчания, описать внешность, изложить учение, но переворот, произошедший в моей душе со времени первой нашей встречи, описать очень трудно. Еще до смерти Гурджиева я обнаружила, что во мне происходят важные и благотворные перемены. Его смерть не только их не прервала, но ускорила. И, наконец, я поняла, что со мной произошло. Я сумела измениться, эта перемена и была моим «Я».

Этого не объяснишь. Тайна невыразима, она за пределами человеческого понимания.

А человек это тайна.

Космос это тайна.

Человеческая связь с Космосом тайна.

Все тайна, все парадокс.

Чтобы это понять, мало человеческого разума, необходимо знание. Гурджиев обладал знанием. Знание ему было необходимо, чтобы «быть», как он выражался. И он всегда знал, как «быть».

У меня же случаются только проблески знания. На по-добную вспышку понимания способно во мне лишь то, что и является моей сутью. В эти минуты я осознаю, что моя личность не едина, осознаю отличие своей сути от привычного повседневного «я».

Но подобные прозрения не проходят бесследно. Что-то от них остается, ведь я всякий раз чувствую, как моя способность восприятия увеличивается, расширяется, углубляется. Не знаю, что такое суть вещей, но уверена, что это не пустая фикция.