1
Войну – Вторую мировую – Вирджиния Вулф с писательской дальнозоркостью разглядела за несколько лет до ее начала. Увидела в ней угрозу для своей частной жизни и в то же время поймала себя на том, что ее жизнь – по крайней мере жизнь внутренняя – от этой угрозы, с каждым месяцем всё более явной и неотвратимой, никак не меняется; психиатры назвали бы это «вытеснением».
«…До чего близко подошли опять орудия к нашей частной жизни, – читаем запись в ее дневнике от 13 марта 1936 года. – Я могу ясно видеть их и слышу гул, хотя продолжаю, как обреченная мышь, грызть свои странички… По обыкновению, надеюсь, что обойдется. А что еще остается делать?»[207]
Остается провожать глазами санитарные поезда из Испании, смотреть на нескончаемый, похожий на караван в пустыне шлейф беженцев из Бильбао – первые предвестия предстоящей большой войны. В глаза бросаются жакеты из грубой шерсти, серые платки у женщин, дешевые картонные чемоданы и постукивающие при ходьбе ярко-синие эмалированные чайники. В первую же очередь – обращенные внутрь себя, пустые взгляды – «как это часто бывает с изгнанниками». И —
Изношенные напряженные лица…
Прихотливо лишенные выраженья,
Цепенеют в напыщенной вялости[208].
Смотреть и думать невеселые думы. О том, что за последние годы ушли из жизни самые близкие: Литтон Стрэчи, Роджер Фрай, Джанет Кейс, леди Оттолайн Моррелл. И, совсем недавно, – любимый племянник, старший сын Ванессы Джулиан Белл: он погиб в Испании в июле 1937 года неполных тридцати лет от роду. О том, что война – это «тьма, насилие, возможно, смерть». Что война, чем бы она ни кончилась, покончит со свободой и справедливостью – эту мысль она вложит в уста Элинор («Годы»). Что о свободе, о жизни «не заботится ни один человек, от мясника до премьер-министра». Что «моя книга может стать чем-то вроде бабочки, танцующей над костром, – еще мгновение, и она сгорит». Сравнение неслучайно: как читатель помнит, «Волны» первоначально назывались «Бабочки».
Не может не думать и о том, что ее жизнь, жизнь близких зависит от «смехотворного человечка, чей сумасшедший, визгливый голос доносится из Нюрнберга». Что в преддверии войны люди, еще недавно такие разные, начинают ощущать стадный инстинкт, у всех появляются одинаковые чувства, вся Англия думает об одном и том же. А значит, делает она вывод, каждый больше не думает о своем, отдельная личность растворяется в толпе, что и есть «прелюдия к варварству». Люди не способны «отвести изумленного взгляда от построенного ребенком песочного замка, по необъяснимой причине превратившегося в настоящий огромный замок, для разрушения которого понадобится много пороха и динамита».
Метафора о ребенке и песочном замке не случайна: нацистов, Гитлера, этого «смехотворного человечка с сумасшедшим голосом», она первое время сравнивает с несмышлеными детьми, увлеченно играющими в войну: «Эти грубые громилы разгуливают в капюшонах и масках, словно маленькие мальчики, играющие в этом идиотском, бессмысленном, кровавом спектакле-столпотворении».
Она не может не думать о том, что грядущая война, победоносная или проигранная, всё превратит в абсурд. Что «всё на свете – империи, власть светская и церковная, мораль – никогда уже не будут такими, как прежде».
Нельзя будет ничего спланировать, ни о чем договориться, ни в чем быть уверенным. Нельзя, незачем будет писать – не для кого:
«Исчезло письменное “я”. Нет издателя. Нет аудитории. Нет отклика. Это частичная смерть».
Незачем будет писать. И в то же время:
«Мне ничего не остается, кроме как писать», – пишет она Джулиану Беллу за три года до начала войны, когда он был еще жив.
Когда же стало понятно, что войны не миновать, что Гитлер «приведет в действие убивающую машину», всё происходящее стало казаться ей полной бессмыслицей. Бесмысленно писать, бессмысленно противостоять нацизму, участвовать в общественной жизни: Вирджиния отказывается ехать в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры (тот самый, в котором, по приглашению Мальро, приняли участие Эренбург и Пастернак).
«Мой разум как будто свернулся клубочком и не желает принимать решения».
Да и о каких решениях может идти речь, если война воспринимается ею как неизлечимая болезнь, которая неизвестно откуда взялась и известно чем кончится?
Разве что о решении покончить с собой. В случае победы Гитлера и вторжения немецких войск на территорию Великобритании (а летом и осенью 1940 года, когда пала Франция, такая перспектива казалась более чем реальной; кажется, только Уинстон Черчилль и Этель Смит были настроены на победу[209]) еврею-социалисту и его жене рассчитывать было не на что. А потому Вулфы в это время не раз заводят разговор о самоубийстве, подумывают о том, чтобы отравиться в гараже выхлопными газами или же принять яд; Адриан передал сестре смертельную дозу морфия. И не только говорят о том, что Англия обречена на поражение и что в гестапо якобы уже составлен «черный список» на 350 страниц, куда вошли и Вулфы, но и репетируют собственную смерть. Во время одной из первых бомбежек Родмелла Вирджиния представила себе, как будет умирать: «Вот стараюсь представить, как умирать под бомбой… Смерть: треск и хруст, уничтожение моей тени у меня на глазах… Процесс исчезновения света – болезненный? Потом потеря сознания, усыхание… два-три вдоха в попытке вернуть сознание. И потом точка точка точка».
Но до точки еще довольно далеко.
В дневнике этих лет навязчиво звучат мотивы безысходности, ужаса, неспособности оказать сопротивление сильному, коварному, боеспособному противнику:
«Они быстрые, бесстрашные, готовые на любую хитрость. Немцы кажутся юными, сильными, предприимчивыми. Мы отстаем».
«Распалась связь времен» – этот классический шекспировский образ точнее всего передает настроение В.Вулф, и не ее одной, в это время:
«Обескровлена вся общественная жизнь, никаких кино и театров. Никаких писем… В стране смотреть не на что… День словно скрипит на зубах… Люди доведены до предела… Совершенство уничтожено и разграблено».
Фразы в ее дневниковых записях становятся короче, суше, почти нет метафор, колоритных образов, привычных броских поэтических сравнений. Разрушается прежняя жизнь. Разрушается ее город. И вместе со всем этим разрушается, обесцвечивается, сжимается, точно шагреневая кожа, привычный стиль:
«Теперь я буду менее словоохотливой. Никакого смысла заполнять слишком много страниц».
Весной и летом 1940 года воздушные налеты на Лондон учащаются, становятся все более регулярными и губительными, воспринимаются англичанами как своего рода прелюдия к предстоящему вторжению – с точки зрения многих, почти неминуемому:
«Восемь из соборов моего города разрушены… С транспортом плохо; улицы пострадали от взрывов, между руинами я добралась до моих старых площадей. Серая грязь и выбитые стекла. Дом (на Мекленбург-сквер. – А.Л.) еще тлел. Огромная куча кирпичей. Под ней люди, которые были в этом доме. Клочья одежды на пустых, еще не обвалившихся стенах. Зеркало, подумала я, качается. Напоминает выбитый зуб – пустое место».
Бросаются в глаза притяжательные местоимения первого лица в первых двух предложениях: мой город, мои старые площади. У Вирджинии война отбирает то, что ей принадлежит, то, что она любит, к чему привязана, привыкла. Узнав, что в ее доме на Мекленбург-сквер, куда они с Леонардом переехали с Тависток-сквер за две недели до начала войны, выбиты стекла и обрушились потолки, она повторяет слова Черчилля: «Нам потребуется всё наше мужество». Она понимает, говоря словами Ахматовой, «чту ныне лежит на весах», однако мужество ее покинуло; она оплакивает «измученный» Лондон, точно покойника: «Могучий немой бык лежит с поднятой головой».
А впрочем, может, еще не всё потеряно? Немой, лежит – но ведь могучий и с поднятой головой.
Как же не похож ноябрьский Лондон под бомбежками на июньский Лондон двадцатилетней давности! Благополучный, процветающий, по его улицам и площадям погожим летним днем ходили счастливая Кларисса Дэллоуэй и влюбленный в нее Питер Уолш.
«Разрушенный отель похож на раковину… Дыра в начале Чансери-лейн, она еще дымилась… Старые, измученные женщины застыли в дверях домов; грязь, убогость… Скоро сирена, потом звук порванных струн… Кого сегодня убьют? Надо надеяться, не нас… Очередь в бомбоубежище на случай ночного налета… Наш дом разрушен до основания… Я вижу кусок стены моего кабинета; камни, за которыми я написала столько книг…»
И этот полуразрушенный Лондон Вирджиния любит не меньше прежнего. В ней просыпаются патриотические чувства, настолько сильные, что ей как-то даже за них неловко. Подобных чувств, мы помним, и в помине не было во время Первой мировой – как не было тогда и непосредственной угрозы отечеству. Тогда слово «патриот» было для нее почти что бранным; она и сейчас патриотические чувства испытывает – но к патриотам себя не причисляет.
«Удивительно, как часто я думаю с любовью о Лондоне, – пишет она в феврале 1940 года, называя столицу, вслед за Черчиллем, «нашим величественным городом». – Это моя Англия. Я хочу сказать, что если бомба разрушит одну из тамошних маленьких улочек с медными карнизами, пахнущими рекой, и с обязательной читающей старухой, я буду чувствовать – ну, то, что чувствуют патриоты».
Грохот бомб – больше, впрочем, похожий не на раскаты грома, а на визг пилы, пылающие пожары, истошные крики раненых и умирающих причудливо сочетаются в записях писательницы первых двух военных лет с ощущением вдруг навалившейся тишины, пустоты, безжизненности. «Как-то там тихо – и Лондон стал тихим… очень тягостно, скучно, сыро…»
И эта невесть откуда взявшаяся тишина («Наш остров – необитаемый»), оторванность от мира («Ну вот мы и одни на нашем корабле»), ощущение конца пути («Мы живем без будущего, мы уперлись в закрытую дверь») вызывают у Вирджинии не панику, которая перед войной и первые военные месяцы ее охватила, а покой. Покой и, как следствие, смирение:
«Мы можем достигнуть единственной мудрости,
И это мудрость смирения: смирение бесконечно»,
– писал в это же самое время в «Ист-Коукер», во второй части поэмы «Четыре квартета», Элиот.
Покой и смирение – по принципу: чем хуже, тем лучше. Так разглаживаются перед смертью черты лица у тяжело больного.
«Никто из нас не испытывает физического страха… Вместо него – необъятный покой, хладнокровное уныние. И напряжение. Как будто ждешь, чем тебя огорошит лечащий врач».
В эти месяцы, последние месяцы ее жизни, она словно бы воплотила свою старую идею устраниться от жизни, отрешиться от нее, стать к ней невосприимчивой.
«Быть невосприимчивой, – записала она в дневнике почти десять лет назад, в июле 1932 года, – означает существовать в стороне от трудностей, страхов и страданий… Иметь достаточно, чтобы жить без лести и стремления к успеху. Не нуждаться в приглашениях. Не мучиться оттого, что хвалят других. Сидеть и свободно дышать за своей перегородкой. Сидеть одной – этого достаточно. Быть сильной, довольной собой. Радоваться, что никто о тебе не думает. Сознавать: что-то в жизни сделано, и теперь можно успокоиться. Быть хозяйкой своего времени. Отвлечься от всего, что обо мне говорят… Невосприимчивость – это благословенная невозмутимость, желанное состояние…»
Она отвлеклась от тяжкой, суматошной столичной жизни и осела в Родмелле – жить в Лондоне уже было негде. Вывезла с Тависток-сквер книги (они теперь, к большому неудовольствию аккуратиста Леонарда, будут лежать по всей «Монашеской обители»: на столах, на стульях, на полу), мебель, картины, ковры, печатный станок, главное же – письма и двадцать четыре тетради своих дневников. И испытала облегчение, чувство свободы от бремени недвижимого имущества. Облегчение, собственно, испытали они оба – и Вирджиния, и Леонард; испытали еще в Лондоне, когда увидели свой дом на Тависток-сквер, разрушенный до основания – «как втоптанный в землю спичечный коробок».
Леонард:
«Собственность – это, в сущности, такая обуза. Может быть, и хорошо начать всё с самого начала».
Вирджиния:
«Со вздохом облегчения посмотрела на груду развалин… Теперь я свободна… Удивительно – облегчение от того, что что-то потеряно. Я бы хотела начать жизнь на земле, почти без ничего – свободной идти, куда хочу…»