7.

7.

Не знаю, как долго ходил я от стены к стене по комнате, вспоминая яркие рассказы деда о тяжелых боях в Восточной Пруссии, о рагулинской дивизии, о том последнем Дне Победы, что встретили престарелые рагулинцы вместе со своим комдивом. Машинально остановился возле полки с видеокассетами, даже поставил что-то, не выбирая, и включил телевизор. И невольно вздрогнул, когда на экране вдруг заполыхало Знамя Победы, а дедову комнату словно взорвал мощный шквал маршевой музыки и аплодисментов. Это праздновался юбилей Ленинского комсомола, и в зал торжественного заседания впереди строя молодых воинов знаменосцы-фронтовики вносили священную реликвию Отечества.

По армейской привычке я чуть было не взял под козырек — словно сам находился в том кремлевском зале. Пришли на память стихи, которые несколько лет назад в День Победы наш дед прочел вместо тоста:

Мы с тобой во всем единоверцы,

Потому судьбой с тобою слит.

Не пойму, мое ли бьется сердце,

Иль твое — огромное — стучит.

Николай Иванович имел право говорить так от собственного имени. Понятие Родины, Отечества для него всегда наполнялось особым содержанием, будто и дух, и кровь, и сила отчей земли пронизывали каждую клеточку его организма, и он нес в себе эту удивительную неотделимость, кровную слиянность с прекрасной, героической частью планеты, где живет такой великий и мужественный народ. А он, его друзья-однополчане, ветераны Великой Отечественной достойно олицетворяли свою Родину и свой народ.

Знамя Победы было для них как бы бессмертным символом их молодости, их судьбы.

Последней заботой Николая Ивановича осталось незавершенное дело Сибиряка — Андрея Ильича Касаткина. Последний разговор со мною — о нем, об ответе райвоенкома из Сибири.

— Понимаешь, ведь живут где-то там его жена и дочь, внуки, наверное, появились, и почти полвека уже с болью в сердце думают, гадают, а то и плачут от этой глухой неизвестности — «без вести пропал»… Семьям погибших на войне — забота и уважение, льготы разные, а им — ничего, ведь никто не знает, что стало с их отцом и дедом. А он погиб в бою, погиб геройски!..

В прищуренных печально глазах деда стояли слезы. Я даже отвернулся, чтоб не видеть их. И пожалел, что недостаточно энергично помогал деду в его святом поиске. А ведь куда только он не писал!..

…Я опять сел за письменный стол, придвинув к себе крупноформатный альбом с красной тисненой обложкой — в нем теперь оставалось много фотографий рагулинцев — и групповых, и отдельно снятых ветеранов дивизии, целый десяток снимков был сделан на полуострове Лосином, на пляжах, в лесу, на даче Тимофея Дмитриевича Плушина. Из задумчивости меня вывел звонок в передней, я пошел открывать. Впрочем, меня уже опередил отец — впустил незнакомых людей, пришедших, видимо, выразить свое соболезнование.

Он и она — оба молодые, светловолосые, скромно, но со вкусом одетые; в его руках небольшой черный чемоданчик. По-русски говорят с акцентом, но вполне правильно — выдает только интонация и «проглатывание» окончаний в трудных словах.

— Здравствуйте, — сказал я, подходя к ним.

— Мой сын Николай, внук Николая Ивановича, — представил меня отец.

Молодая женщина, очень похожая на известную немецкую актрису, протянула мне изящную руку, скорбно сказала:

— Эльза Майер… примите, пожалуйста, наш искренний соболезнований… и от мой муж — Вальтер Майер, его отец был оч-чень хорошо знакомый с Николай Крылаткин…

— Его отец — Отто Майер?! — невольно сорвалось у меня восклицание.

— Д-да, Отто Майер — отец Вальтера, вы совершенно правы! — обрадовалась Эльза, и глаза ее засияли почти счастливо, хотя голос все еще оставался сдержанно-печальным.

Ну, конечно же, это они — Вальтер и Эльза Майеры, с которыми дед обменивался теплыми письмами раз, а то и два в году. Посылая им телеграмму о кончине деда, я конечно, не надеялся на приезд сына и невестки Отто Майера, хотя знал, что Николай Иванович не просто переписывался с ними, но помнил Вальтера еще абитуриентом, встречался с ним лет десять назад, когда ездил в Берлин на похороны своего старого друга.

Вышла в прихожую моя мать, она сразу узнала немецких гостей, потому что лучше нас с отцом запомнила фотографии, которые не единожды показывал дед всей семье.

Мама увела Вальтера и Эльзу в «синий зал», откуда тотчас послышался скрип раздвижной стенки — значит, за нею, этой перегородкой, отводилось немецким друзьям временное пристанище.

— Вот видишь, — проговорил отец даже как-то назидательно, — а мы с тобой раздумывали, посылать ли им телеграмму…

— Хорошо, что послали, папа!

Я удалился в дедову комнату.

Внезапный приезд Майеров заставил меня перевернуть в военном альбоме деда десяток страниц и остановиться на знакомой с детства, давно пожелтевшей фотографии мая сорок пятого года: широкое шоссе уходит в сосновый лес, в бесконечность, и так же бесконечна темная лента измученных людей в полосатой тюремной одежде. А на переднем плане — плачущий от счастья широкоскулый, с изрезанным глубокими морщинами лицом узник обнимает советского солдата-освободителя. Чуть поодаль от них — еще группа наших солдат и офицеров, в том числе и мой дед, старший лейтенант Крылаткин…

Это было знаменательное событие — освобождение на окраине немецкого города Шверина нескольких тысяч узников фашистского концлагеря Заксенхаузен, которых гитлеровцы гнали в порт Любек, чтобы там посадить на баржи и утопить в Балтийском море. Колонна краснозвездных танков с автоматчиками на броне появилась перед этими обреченными внезапно, люди даже не поняли, что произошло. Но конвой понял — одни тут же подняли руки, другие устремились в лес.

Человек, обнимавший нашего солдата, и был Отто Майер, брошенный фашистами за решетку еще до начала второй мировой войны.

Пока Эльза и Вальтер Майеры полощутся в ванной, приводят себя в порядок после дороги, я вспоминаю про те замечательные майские дни сорок пятого года, когда Николай Иванович оказался в Мекленбурге — и на всю жизнь оставил там часть своей впечатлительной души.

— На том месте, близ Шверина, где мы освободили тысячи узников Заксенхаузена — русских, англичан, американцев, французов, бельгийцев, поляков, немцев, — тридцать лет спустя был открыт памятник: скорбящая мать, с головой, закутанной в платок, невидящими глазами смотрит на печальную дорогу смерти… — помню, так начал однажды дед рассказывать свою «мекленбургскую историю».

По этой печальной дороге гнали обреченных лагерников почти от Берлина, отстававших и слабых пристреливали, не раздумывая. Весь двухсотпятидесятикилометровый путь усеян был трупами в полосатых куртках и штанах. Впрочем, оставшихся в живых в конце пути также ожидала мучительная смерть. Люди это хорошо понимали, и когда из-за поворота дороги внезапно вынырнули советские танки, наполняя торжествующим гулом всю окрестность, весь лес, — это было для них настоящим чудом…

Отто Майер знал уже немало русских слов — научился от советских военнопленных, а Николай Иванович не спал на уроках немецкого в школе. Вот и вышло, что именно они стали главными переводчиками в этой необычной встрече.

Подъехали полевые кухни — командование решило прежде всего накормить освобожденных, а потом заняться сортировкой и распределением по разным командам для отправки домой. Отто Майер не отходил от понравившегося ему старшего лейтенанта, снабдил тремя берлинскими адресами, по которым Николай Иванович смог бы найти Отто после окончания войны.

— Так война, считайте, уже кончилась! — задорно сказал мой будущий дед. — Берлин уже взят, над рейхстагом — Знамя Победы.

— Да-да, Победа! — по-русски ответил Отто Майер, и глаза его засияли, как у ребенка. — Гитлер капут! — Дальше он перешел на немецкий: — Один адрес даю — это старая явка коммунистов, другой — моих родителей, а третий — друзей. Так много адресов потому, что не знаю теперь, какой еще действует… Много воды, как говорят русские, утекло, да и Берлин, наверное, разрушен…

Через год дед, оставшийся служить в оккупационных войсках, попал в Берлин и долго ходил по усиленно расчищавшимся улицам, на которых почти не уцелело домов. От Бранденбургских ворот он повернул влево, на юг, дошел до Лейпцигерштрассе, еще налево… Хорошо припекало майское солнышко, но ароматы пробивавшейся кое-где зелени перебивал стойкий запах обдуваемых ветром руин, гари — запах разрушения. На месте дома, указанного Майером в качестве явки коммунистов-подпольщиков, стояла зияющая огромными разбитыми глазницами-окнами коробка без крыши, с торчащими балками межэтажных перекрытий.

В районе Грюнау, на берегу широкой реки, Николай Иванович обнаружил маленький домик друзей Отто Майера. Эту часть Берлина словно ненароком обошла война, дачный поселок благоухал садами, во дворе, куда попал дед, радовала цветами большая клумба. На крыльцо вышла высокая и уже немолодая женщина-блондинка, ее глаза, наверное, были еще синей, чем у побеспокоившего ее советского офицера, а голос — добрый и мелодичный.

— Отто Майер? Извините, герр офици-ир, — протянула она, — не живет здесь Отто Майер. И друзей его здесь нет. Очевидно, потерялись в войну…

Дед встретил Отто Майера двадцать лет спустя. И где же — в концлагере Заксенхаузен! Конечно, концлагерь стал к тому времени мемориальным комплексом, куда люди приезжали на экскурсию, но встреча произошла именно там.

Николай Иванович приехал тогда в Берлин с поездом дружбы в числе трехсот передовиков производства московских предприятий. Это было накануне первомайских праздников, погода вдруг испортилась, даже посыпал снег, но, к счастью, скоро перестал. Десять комфортабельных венгерских автобусов, отъехав от столицы ГДР несколько десятков километров, прошли через уютный и зеленый городок Ораниенбург и остановились напротив высокой стены с белыми сторожевыми башнями чуть не через каждые сто метров. Поверх стены на кронштейнах тянулись два ряда колючей проволоки, виднелись крыша огромного барака и высокий обелиск в виде прямоугольной, сужающейся кверху трубы, символизируя действовавший в лагере крематорий для сжигания узников. Сам крематорий был после войны снесен, гиды провели москвичей к его сохраненному кирпичному фундаменту. У подножия обелиска стояли изваяния непокоренных узников, к пьедесталу под ними люди приносили цветы…

Барак за стеной оказался помещением для экспозиции лагерного музея, а в одном его конце размещался зрительный зал, в котором перед началом экскурсии демонстрировали документальный фильм о Заксенхаузене.

Зрительный зал не отличался высотой и кубатурой — барак все-таки, — но в нем были установлены нормальные кресла и широкий экран. Николай Иванович сел в третьем ряду с левого края и даже вздрогнул, когда почти напротив, всего в пяти-шести метрах от него, перед экраном рядом с гидом возник невысокого роста человек в нейлоновой куртке, слегка сгорбленный, с глубокими морщинами на лице — скорее, это были не морщины, а наслоения кожи от старых шрамов. Что-то пронзительно знакомое почудилось во всем облике этого пожилого мужчины.

— Что — холодно, товарищи? — с улыбкой, которая из-за шрамов и морщин более походила на гримасу, чем на улыбку, спросил он усевшихся по рядам москвичей. Спросил по-русски, ласково, словно дедушка любимых внучат.

— А мы думали — у вас теплее, чем в Москве, — заметил кто-то впереди Николая Ивановича. — Одевались с расчетом на теплую погоду.

— Вот-вот… просчитались, друзья…

Николай Иванович смотрел на него неотрывно, уже предчувствуя, что произойдет через несколько минут.

— Нам всем сейчас здесь действительно неуютно от холода, хорошо бы поближе к печке… А вот представьте себе, какое испытание холодом придумал для узников эсэсовец-комендант Заксенхаузена: в мороз выводили нас из бараков на плац и держали по два — два с половиной часа без движения. Сотни людей замерзали заживо. Я помню, как, вернувшись в барак, заключенные жались друг к другу, помню, как в такие дни сам мечтал о теплом уголке, как о самом великом благе в мире. Подобное стояние на морозе фашисты называли «проверкой», и они устраивались по два-три раза в день. Ведь не жалко им было, что тысячами гибли здесь советские военнопленные, гражданские люди из России, сбитые английские и американские летчики, французы — всего около двадцати стран были представлены. В том числе — немецкие коммунисты.

Мороз по коже пробирал от всего, что рассказывал стоявший перед москвичами бывший узник Заксенхаузена. Николай Иванович слушал его, боясь пошевелиться.

В двадцатилетнем возрасте попал молодой шахтер из Вестфалена в 1936 году в этот лагерь. Какие только трагедии не разыгрывались в его бараках, бункере, откуда уже никто не выходил живым. За его колючей проволокой, словно по строгому графику, ежедневно сжигалось 465 трупов; здесь душили газами и расстреливали в затылок в «кабинете врача», подымали за связанные за спиной руки на дыбу.

— Я вам покажу это варварское приспособление, через которое и мне довелось пройти…

После нападения Гитлера на СССР стали привозить сюда и русских. И хотя это были пленные русские, в сердцах многих узников затеплилась надежда на грядущее освобождение.

— К русским у нас сразу установилось особое отношение, — продолжал бывший узник Заксенхаузена. — Они были оттуда, откуда придет свобода, они уже сами, лично, что-то сделали для этого, но — поскользнулись на крутом повороте судьбы и оказались среди нас. Они здесь вели себя смело, сразу начинали думать о побеге, вносили особую струю во всю лагерную жизнь. К несчастью, и фашисты относились к ним «особо» — люто; русских и нас, немецких коммунистов, они всегда выделяли из общей массы узников, на нас изощрялись в своих издевательствах…

Затаив дыхание, слушатели ловили каждое слово старого немецкого коммуниста. Мир давно жил без войны, среди москвичей более половины составляла молодежь, знавшая про войну только по книгам, кинофильмам и рассказам старших, и им трудно было представить, что люди могли творить такое с другими людьми.

— Нет, фашисты — не люди! — громко, с ненавистью в голосе сказал Отто Майер (это, конечно же, был он). — Фашисты — бывшие люди, потерявшие человеческий облик. Они были хуже диких зверей…

И вот ведь что удивительно: чем больше зверели гитлеровцы, тем больше проявлялась потрясающая стойкость заключенных, торжествовал высокий дух непокоренной человечности, сплоченности, взаимовыручки узников. В лагере возникали группы и целые организации, действовавшие вопреки всем порядкам и установлениям фашистских карательных органов. Так, номерки умерших узников передавались живущим, чтоб спасти их от расправы. Сменили номерок советскому генералу Зотову, прославленному летчику Девятаеву, многим другим. Когда из пекарни пропали семьдесят две буханки хлеба, фашисты повесили за это пятерых узников, но никто из них не выдал организаторов хищения.

— Свобода пришла к нам на окраине города Шверина, и у нее, у Свободы, было прекрасное лицо краснозвездных «тридцатьчетверок» с русскими автоматчиками на борту!.. — почти выкрикнул Отто Майер и горящими глазами взглянул на гостей из России.

В зале стало необычайно тихо, только, видимо, один мой дед непроизвольно сделал движение, и взволнованный немецкий коммунист увидел его. Увидел, изумленно заморгал тяжелыми веками, шагнул в сторону Николая Ивановича. Он узнал бывшего старшего лейтенанта Крылаткина, с которым несколько дней не разлучался  т о г д а…

— Ни-ко-лай!

— Отто!..

Николай Иванович, чувствуя, что ноги стали какими-то ватными, вышел к экрану, и в присутствии трехсот москвичей они обнялись с Отто Майером. Отто откровенно плакал — беззвучно, не в силах оторваться от одетого в гражданское деда. Но он быстро справился со своими чувствами, вытер глаза, повернулся лицом к залу, подняв вверх руку Николая Ивановича.

— Товарищи… это такая для меня радость… Ведь это же Ни-ко-лай, мой Ни-ко-лай! — восклицал он, растягивая имя моего деда по слогам. — Ведь это его рота автоматчиков на танках освободила нас тогда, около Шверина… Он — наш спаситель, товарищи!..

Тишина взорвалась громом аплодисментов. Кто-то из последних рядов крикнул:

— Это наш Николай Иванович, с нашего завода!

Но голос утонул в овации…

В этот вечер Николай Иванович не пошел с товарищами по поезду дружбы на «Прекрасную Елену» в один из лучших берлинских театров — он стал гостем семьи Майеров…

…И вот сын Отто Майера, кандидат физико-математических наук Вальтер Майер со своей молодой женой Эльзой устраивались сейчас на отдых в отгороженной раздвижной стенкой задней половине «синего зала». Они приехали проводить в последний путь человека, чей портрет, завещанный отцом, уже десятки лет висел в берлинской квартире Майеров на почетном месте, рядом с портретом самого Отто.