11.

11.

Накануне похорон деда в Останкине собралась вся наша большая семья: приехали мои тетя Майя и Раиса с мужьями, робко вошли в квартиру их дочери в торжественных школьных платьях — самой старшей недавно исполнилось тринадцать… Вышли познакомиться с ними Вальтер и Эльза Майеры и тут же удивили всех своей предусмотрительностью: вручили девочкам по сувениру — берлинскому медвежонку с золотой короной на голове и набору красок и карандашей. Девочки сделали красивые книксены, но их остановил Курт Набут — вручил каждой шверинского Петерменхена.

Девочки удалились в мамину спальню — они всегда располагались там, о чем-то шептались, крутились перед зеркалом…

Холодными губами поцеловала меня в лоб тетя Рая. Она уже не выглядела, как когда-то, воздушным созданием в шелках, заметно постарела и подурнела за последние годы. А тетя Майя с мужчинами — Вадимом и Платоном — окружили меня:

— Ну, курсант, увольнение получил?

— Получил.

— Да, теперь ты у нас один остался — Николай Иванович Крылаткин. Сам старший и сам младший…

— На новом витке спирали, как говорил дед, — со вздохом сказала тетя Майя.

Она казалась мне самой красивой из всех женщин нашего ближайшего окружения, всегда деятельной и мудрой, даже в трауре она светилась какой-то щедрой добротой, вела себя очень естественно. Она с немым укором посмотрела на свою плачущую сестру, даже раз сказала ей:

— Рая, не надо!..

И я знаю, что тетя Майя очень глубоко переживала утрату, может быть — больше всех, потому что беззаветно любила своего старого отца — солдата, гордилась им, его судьбой, скорбела всем сердцем, но слез своих не показывала. Она очень сдружилась с Эльзой Майер, дружелюбно беседовала и с Вальтером и с Куртом Набутом — ее души и внимания хватало на всех. В какой-то момент, выйдя в коридор, я услышал ее разговор с моей мамой — они сидели вдвоем на кухне, что-то готовили к ужину. Пока я рылся в одном из встроенных шкафов, они вели неторопливую беседу. Голос тети Майи был грустный и ровный, и хоть я не видел их лиц, но почувствовал, как внимательно слушала ее моя мама.

— Нам казалось, что нас он и не воспитывал в том смысле, как это принято, — говорила раздумчиво тетя Майя. — Твоего Ивана Николаевича, пожалуй, выделял только как старшего, который должен приглядеть за младшими, то есть за нами с Раей. Но сам был так ко всем добр и внимателен, что и мы становились добрыми и внимательными друг к другу. Весь дух в семье такой поддерживал. С мамой нашей, Анной Порфирьевной, по-моему, ни разу в нашем присутствии не поспорил, хотя, конечно, случались и между ними разногласия. Только однажды, помню, когда твой Иван уже на втором курсе института решил жениться, — ведь влюблен был в тебя без памяти, как сейчас помню те ваши счастливые дни, — они разошлись во мнениях. Мама считала, что рано, а отец ответил ей: «А вдруг это его единственная любовь — на всю жизнь? Как у нас с тобой? Пусть женится — поможем!» Ну, как помогали, ты и сама, небось, помнишь. Да и нам с Раей, что там говорить, всю жизнь чем-то помогали. Кажется, он тогда только и жил полнокровно, когда знал, что кому-то нужен…

Ох, как верно тетя Майя все подметила!

Я незаметно ушел из коридора, не желая мешать их беседе.

Курт Набут, сидя в глубоком кресле в нашем «синем зале» — в том самом кресле, которое любил Николай Иванович, рассматривал пачки разрозненных фотографий, не вклеенных в альбомы, откладывал и перекладывал их в только ему известном порядке. Вальтер и Эльза Майеры, вернувшиеся из города, тихонько прошли мимо него на «свою половину», за раздвижную стенку, — он их даже не заметил. И лишь появление моей матери, объявившей, что скоро будем ужинать, заставило его поднять глаза. Тогда он медленно встал, подошел к столу и разложил на нем десяток отобранных снимков.

— Смотрите, что выходит… — сказал он негромко и, мне показалось, даже озадаченно. — Между этими фотографиями — десятилетия. А Николай Крылаткин почти не меняется. Вот таким я увидел его впервые на Восточном вокзале в Берлине, а этот снимок сделан пятнадцать лет спустя…

Курт больше других вспоминал первую после демобилизации поездку Николая Ивановича и Анны Порфирьевны в Шверин, он все исчисления производил от той поры, как главной точки отсчета, и, конечно, только в его представлении облик деда не менялся десятилетиями. Впрочем, мы с Куртом не спорили.

Распрощавшись с многочисленными участниками траурной церемонии, приезжавшими из разных мест страны, мы с отцом и мамой на заводском микроавтобусе проводили в аэропорт немецких друзей — Эльзу и Вальтера Майеров и Курта Набута, вылетевших в Берлин одним самолетом. Прощание с ними было трогательным — что говорить, многие друзья нашего деда искренне удивились такой отзывчивости симпатичных немцев на наше горе, своим присутствием они действительно взяли на себя часть нашей скорби, воздали должное человеку, которого почитали при жизни. Знал бы это Николай Иванович!..

Потом я поехал проводить моих родителей в Останкино.

— Зайди, Николенька, кофейку выпей, — заботливо предложила мама, выйдя из микроавтобуса и зябко закрывая плечи шелковым платком.

— Конечно, сынок! — поддержал отец.

Он, по-моему, очень крепился все эти дни, чтоб не дать волю чувствам, не сорваться, и постарел, наверное, сразу лет на десять, не меньше. Кудлатая, слегка вьющаяся шапка волос на его большой голове стала совсем серебристой.

Сколько помню и знаю, мой дед всегда оставался вполне обыкновенным человеком — сыном своего времени, скромным, отзывчивым, иногда — вспыльчивым, даже обидчивым. Но он никогда не вскипал без причины, не таил обид. Мы еще оценим его значение для всех нас, поймем, какой неповторимо богатой личностью он был, какой волшебный луч света погас для нас с его уходом из жизни. Я теперь только понял, что и мой отец, и мои тети Майя и Раиса Николаевны, и я сам, не замечая того, стремились походить на него, подражать ему…

За окном шумел славный месяц май, ранняя теплынь томила столицу. Останкинский парк, светлые павильоны ВДНХ затопило солнце, даже слабое дуновение ветра доносило в открытые окна опьяняющие запахи, громкий щебет птиц, шуршание автомобильных шин по асфальту — там, внизу. Жизнь кипела, переливалась и пенилась, устремляясь вперед, в будущее.

В подъезде мы захватили почту — газеты, письма, несколько телеграмм, оставленных разносчиком в отцовом почтовом ящике. Пока мать открывала дверь квартиры, я вскрыл письмо из Калинина. Василий Петрович Щепкин еще раньше прислал трогательную телеграмму соболезнования, но он лежал в больнице — врачи не пустили в Москву. Письмо же, наверное, было написано раньше…

— Что там? — нетерпеливо спросил отец, когда мы с ним уселись за столом на кухне в ожидании свежесваренного кофе — мама уже колдовала возле плиты.

Я бегло пробежал по крупно выписанным неровным строчкам — и глазам своим не поверил.

«…Нашел я родного сына твоего Сибиряка, Андрея Ильича Касаткина, — писал деду его бывший ефрейтор Щепкин. — Нашел!!! Касаткин Иван Андреевич. Моя дочь Анюта встретила его на ученом симпозиуме — или как их там! — подошла, спросила… А он как стоял, остолбенев, так и сел — хорошо, что диван оказался рядом. Ты прав — всю жизнь они ждали хоть какой-нибудь вести, оскорбительно было это звание «без вести пропавший». Жаль, жена Аля не дождалась — скончалась шесть лет назад. А призывался Андрей Ильич в Кемеровской области…»

Я читал письмо Василия Петровича, а мои родители сидели напротив за кухонным столом и оба беззвучно плакали. Если б это письмо пришло хоть на неделю раньше!..

Смахнув слезы, отец решительно поднялся, заполнив собой всю кухню.

— Вот что, мать… Завтра же полечу в Кемерово. Завтра же! — повторил он грозно, хотя мама не возразила ни голосом, ни движением.

Таллин, 1984—1987