Из письма мужу
Как стыдно и как тяжело. И я не знаю, как тебе сказать, потому что чувствую, что твоё сердце закрыто для меня. Ты поворачиваешься ко мне самой своей дурной стороной, как только начинается разговор о главном, сокровенном между нами.
Что ты хочешь? И что я хочу? Мы же всегда были вместе. Во всём и всегда. Я не могу привыкнуть, чтоб было иначе. Я всю жизнь презирала эти жалкие пары, где мужчина полу– или не полу-выпивает, а женщина тщетно ждёт, страдает, ругается и смиряется. Я не могу смириться и не могу подняться выше этого.
А ты хочешь, как все, напиваться и в пьяном угаре искать истоков вдохновения. И чем дальше, тем больше. А я не могу.
Теперь бы уже я хотела научиться с высоты своего «философствующего» ума смотреть на всё это шутя и не обращать внимания. Но я не могу. Я плачу, я просто плачу. И всё я говорю не то.
Такая свобода твоя разводит нас в разные стороны, и чем дальше, тем больше. Это для меня духовная измена, я её тяжело переживаю. Неужели смириться? Мне кажется, это унизить себя и перед собой, и перед тобой. И потерять последнюю зацепочку уважать себя самого. У меня нет отдушины.
* * *
Написать так, чтобы выразить всё невероятное, прекрасное, широкое, чтоб даль, и лес, и поле, и розовые опушки, и мощные хвойные ветки, и берёзовые прозрачные ветки с жёлтыми листьями пересекали стволы берёз и осин, и ковёр листьев пылал под ногами, и выразить это новыми средствами, линиями и красками – и подчёркнутыми, и упрощёнными, и доведёнными до символического звучания. Острый цвет алый и золотой, изгиб веток нежный и нервный в острых углах и изгибах, как мечта.
Когда приезжаешь с этюдов, душа – как заколдованный сосуд, наполненный драгоценной влагой – впечатлениями природы, красоты, искусства. Ты полон до краёв, ты боишься расплескать её и боишься раскрывать до поры, чтобы однажды полностью погрузиться в собранную тобой красоту.
И однажды открыв его – видишь, что он пуст – пуст совершенно. Волшебство исчезло. И опять надо собирать по широким дорогам свою потерянную душу.
‹3 марта 1964 г.›
На небе зажглись две звезды. Они зажглись вдруг. На западе. На самом чистом, звонко-ясном месте, и, казалось, горели только для меня. Одна большая и очень яркая – она мерцала, как бенгальский огонь. Другая – поменьше. И странно – я искала их и они помогали мне, когда становилось слишком тяжело. Потом они исчезли.
Сегодня был тихий пасмурный день. И, пожалуй, первый день, когда повеяло весной. Всё млело. Снег проминался под ногами и тихо оседал. А солнце чуть желтело, было маленькое и жёлто-розовое. И не хотелось уходить домой. А дома по коридору бегала маленькая девочка. Она бегала упорно и часто стучала башмаками, как будто цель её жизни была как можно больше пробежать. Всем встречным она улыбалась и хотела что-то сказать, но говорить не умела. А отец с матерью ходили упорно тяжёлыми шагами, ругались между собой, готовили обед и целовали и сюсюкали девочку. И временами казалось, что они наваливаются на тебя всей тяжестью своей нелепой жизни. Своих примитивных помыслов. Тогда надо срочно бежать без оглядки, от взвизгов чужого счастья и несчастья, от нелепого смеха, похожего на кривлянье.
А если написать очерк – моя жизнь в коммунальных квартирах? Это вереница испытаний. Как только человеческие нервы выдерживают? Я видела одну женщину, которая плакала, когда получила квартиру.
‹? марта 1964 г.›
Пустота. В душе пустота, во взгляде пустота. И равнодушие. И никакой злости. Это подобно умиранию. Наступила весна, а я не верю. Разве это весна? Нет, весна – это когда внутри тебя переливаются и искрятся оттаявшие льдинки, когда гомон воробьиный в твоём сердце, когда ветер полей в твоём дыхании и трепещет и дрожит твоя душа, как перед свиданием с дорогим человеком. А это просто 4 °C тепла, и на улице чёрный снег и очень много воды.
Если это старость, то можно, подобно Фаусту, продать душу чёрту за один лишь миг весны в своём сердце.
Нет, надо всё бросить и, взяв палку, уйти, не оглядываясь, туда, где шагает весна.
Жить – значит воевать. Так, кажется, говорили древние римляне. Когда я заболеваю, это яростно кричит во мне. Я отвоёвываю себе право болеть, отвоёвываю право на лекарства, я страстно воюю за своё выздоровление. Я чувствую, что надо преодолеть тонны чиновничьего равнодушия, чтобы врачи активно лечили тебя, чтоб выздороветь неделей раньше.
Когда в ночной тишине слушаешь концерт Грига, можно мечтать о невозможном, о слиянии музыки с живописью, о громадном впечатлении, об эмоциональном наслаждении комплексом всех искусств. О тишине, одиночестве, так нужном всем людям, чтоб познать себя и свои поступки. И пока длится музыка, мысль свободно об руку с воображением скользит пред тобой и слова складываются в музыкальные ритмы.
‹2 апреля [1964 г.]›
Сегодня были в лесу. Меж соснами лежит печальный белый снег. На дороге мягкая и вязкая земля. Пасмурно. И оттого ли, что я больна, не поймёшь, весна это или осень. Не веришь, что будет солнце, не веришь, что изменятся холодные остовы берёз.
На верхушке сосны сидела сорока, поблёскивая белыми боками. У неё был хищный профиль и острый хвост. Она крутила головой и стрекотала, как все сороки на свете. Перелетали грачи с сосны на сосну.
Зима – это трагическая ошибка в нашей жизни. Это годы заточения, когда ожидание переходит в тупую тоску. Как избавиться от этого? Как найти свой путь зимой? Ничего, что предполагали осенью, что задумали на зиму, не вышло, ничего. Вместо того, чтобы освоить весь громадный материал лета и осени, жалкие ничтожные потуги. Ни рисунка, ни упражнений, ни картин. В чём дело? Какой-то червь нас гложет изнутри, поэтому мы не может преодолеть всех препятствий, которые подсовывает жизнь. Надо преодолеть главное, а оно внутри нас.
Жить – значит воевать. Воевать, воевать, а не хватает сил.
Произошел просчёт, поэтому не получается накоплений. Идёт только растрачивание энергии.
Просматривая прошедшую зиму, не понимаешь, как могло такое количество дней не принести результатов, вернее, не заполниться работой. Большая ошибка – это «Снегурочка». Нельзя было за неё браться. Она поглотила все мысли и всю творческую энергию. А нужна великая сосредоточенность на картине. Нужны условия, нужна тишина, нужны деньги. Боже, неужели эта обуреваемая страсть, эта непобедимая страсть – творчество – должна приносить только лишения и страдания? Раньше мне плевать было, что никто не хочет понять, в чём счастье моей жизни, я была горда этим (что не живу мелкими интересами), а теперь я иногда чувствую себя несчастной, но не могу пойти туда, где жратва только и мещанство. Выход не в этом. Выход надо искать, продвигаясь вперёд. Чтоб самому быть убеждённым, что то, что делаешь, – хорошо. Выход в этом и в умении работать. Уметь отрешаться от всего и работать. Это всё труднее делать. Почему, когда Толстой писал, в доме за несколько комнат переставали играть на фортепиано – это всем понятно. Но почему, когда простые смертные не могут работать при шуме, – всем непонятно и смешно. Подсадить бы Толстому такой моторчик по соседству.
‹[11 или 18 апреля 1964 г.]›
В субботу утром сели на поезд. Сборы, спешка, потом прохлада улицы. Вокзал и особое состояние лёгкости и быстроты движений, освобожденности и отрешённости от прошлого. Так молодость проходит, как эти короткие минуты, всё направлено вперёд. Потом полупустой вагон. Неожиданный и сладкий отдых, как забытьё в ожидании лёгкого толчка поезда. И потом ощущение мира, громадности земли. Берёзы наверху и берёзы в воде. Снег и тёплая земля. Серое летнее небо.
Вагон полупустой. Несколько девушек читают. Новые пальто и косынки, светлые чулки и красивые туфельки. Они или едут в деревню с работы, или студенты. Теперь не увидишь плохо, не по моде одетую молодёжь. Так же и ребята. Короткие пальто. Узкие брюки. Открытые головы. Оценивающий взгляд на девушку. Какие у них теперь жизни?
Мы идём по грязному полю. Дорога через поле. Это не дорога, а разъезженное поле, и оно скоро поглотит нас. Серое, большими валами небо. Дали… Серые, и синие, и голубые. И непонятно, чем их писать, чтобы они получились вот такими и близкими, и далёкими, неповторимыми русскими, и до боли знакомыми, и всегда новыми. И не серыми, и не синими, и не голубыми.
В остатках снега земля. И надо всем хороводы берёз. Лиловые, всех тонов и оттенков, бегущие холмы и косогоры. Лиловые, как дым, кустарники, густые и тёмно-лиловые власы березняка. И стройные, нежно-светлые, охристые и розовые стволы, густой и сочной краской положенные чьей-то гениальной рукой. Кажется, что художник взял кисть и по нежному акварельному подмалёвку сочной масляной краской густо и жирно, а то и просто из тюбика выдавил белил, немного нажал пальцами – и побежали, закружились берёзы.
Бесконечное грязное поле. Деревня. Опять поле. Ледок на дороге, вода, хлопья снега. Знакомый дом под тусклой красной крышей. Странное чувство большого отдыха в этом доме. Знакомых три ступеньки и камень перед ними. Закрытые занавесками окна. Просторный мост. И почему это? Простой наивный уют деревенского дома дороже мне всех городских благ.
Река. Она безо льда. На противоположном берегу лежит крупным пластом снег, и весь он, чуть голубее и зеленее, отражается в светлой воде. Редкие льдины. Редкой красоты и оттенков кусты на том берегу. Проплывает лодка рыбачья. Мальчишки на жёлтой траве жгут костры.
Жизнь большой реки. Мужики спасают какие-то брёвна – остатки зимнего моста. С баграми и топорами, не спеша и очень расторопно. На краю деревни как своё государство. Старик просмаливает лодку. Она лежит на боку, большая и незнакомая, как рыба, выброшенная из воды. Костёр. Два кола и перекладина. Дымятся головешки. А за ними река, тот берег – снег, чёрная лодка, как на японских гравюрах. Нос задран, корма в воде. Фигура с одним веслом. Шарит вдоль берега. Плывут редкие льдины.
Длинный вечер. Разговоры и шум. И длинная, томительная чёрная ночь.
Витя из 6-го класса рассказывал, как стрелял он и брат. Обманули отца и зарядили ружье. Сын выстрелил. Отец испугался. Мальчишки, счастливые свободой. Жизнь в деревне показалась дикой, тёмной.
Утро. Бродили по узкой речушке. Остатки снега тёплые и светлые. Всё родное, очень простое. Хочется так же просто писать. Кусты и ивы. Мутная вода. Отражение в ней стволов и снежных берегов. Соловей в голых ветвях. Стояли под ним и долго смотрели и слушали. Грудка алеет. Весь вдохновенно движется. Пустит трель и слушает, и опять трель. Невозможно уйти. Не обращает никакого внимания на нас. Эх, весна!
Я помню, как утки летали в такую вот пору, в майскую белую ночь. Их было очень много, в них стреляли, а они летали парами в ясном сумраке. Им было всё равно. И как мы им завидовали (мы были на земле).
Но лучшее – когда шли обратно. От этой воли, тишины, безлюдья и красоты всё становится ясным, глаза смотрят, голова работает, чувства живут – ты становишься художником и хочешь только писать, только писать. Всё это родное и близкое, как у Левитана, написать по-другому, чем у Левитана. Так именно, как тебе хочется. Наивней, может быть, и сильнее. Где-то чёткий контур подчёркивает силуэт.
‹22 апреля [1964 г.]›
Дождик… Стояли ясные тёплые дни. Было очень тихо. Я ходила по улицам и вспоминала Пушкина: «С улыбкой ясною природа сквозь сон встречает утро года». Всё было застывшее, как во сне, – и жёлтая трава, и тихие кусты, и голые корявые стволы деревьев в истоме просыпающихся великанов. Они напоминали великолепные спящие фигуры Микеланджело. Столько в них было внутренней силы и красоты. Что-то было сказочное в этом ещё не проснувшемся мире, как в «Спящей красавице».
Вокруг города вились дымки – это горела трава – их было много, и они слегка прижимались к земле, ползли на восток, всё же было чуть ощутимое слабое движение воздуха. Было грустно смотреть, как они незримо несли смерть ещё не проснувшейся земле и, отступая, оставляли за собой очень чёрные, далеко видимые пятна. Особенно сильно горели луга, не залитые сегодня рекой. Вода не вышла из берегов, никто даже не заметил, когда прошёл ледоход. Не слышно было ни треска, ни грохота. Река не швыряла на покорные берега громадных шуршащих льдин, чтоб через несколько часов подлезть и понести их в разливе (мы видели это). Часам к трём потемнело, как в сумерки, и пошёл дождик. Откуда-то взялся живой и душистый ветер. Он запел под крышами свою нежную песню о весне, о лете. А мокрый асфальт ловил все ветки всех деревьев и повторял их такими красивыми, какие они не были на самом деле. По лужам бегала очень маленькая девочка в красных штанишках, и казалось, она только что появилась где-то под кустом. Дождик был тёплый, и воздух был тёплый, и хотелось уйти из города, и далеко брести по мокрой тропе, и слушать, как шумит под каплями берёзовый лист, как брусничные веточки отливают изумрудным глянцем.
‹Май 1964 г.›
Поезд, чудо-поезд унёс нас из города в ещё не проснувшийся весенний мир. Унёс от забот, унёс от груза лет. Нам опять 18 лет. И вот мы идём по жёлтой тропе. Навстречу нам солнце, и ветер, и беззаботность. Раздольная, ни с чем несравнимая беззаботность и счастье жизни. И мне вновь и вновь кажется, что жизнь дана нам как незаслуженная радость. Я опять верю Толстому.
Мы проходим нарядный посёлок и идём по железной дороге. За нею открывается далёкая мглистая равнина и синие дали, и дали эти зовут и манят, и нет сил противостоять этому зову, надо идти, идти всё вперёд, спускаться по незнакомой дорожке в лиловую глухомань, пробираться по болотам, выходить на большие дороги, сворачивать на просёлки в берёзовые прозрачные леса.
Дует отчаянный весёлый ветер, шуршит земля, шуршит трава. Жаворонок вьётся, вьётся и звенит, как ручей.
Усталость, ветер, одиночество делают нас счастливыми. Мы устраиваем привал в редком лесу на пустом бесцветном прошлогоднем листе. Он ещё совсем мёртв, даже трава не пробивается. Очень сухо.
А потом поворот и старая дорога по берёзовому краю: Вся светится, по дороге лежат прозрачные светлые тени. Ещё свежие пушистые пашни, как шоколад. Кое-где маленькие ёлочки, такие зелёные и свежие, как будто их кто-то сюда только что посадил.
Всё ниже дорога, влажнее земля. И вот ложбина, которую мы знали так хорошо, но не сразу её узнали. Трава уже пробивается, на почки только вблизи глядя видишь зелёный наклёвыш. Но дальше, дальше. Наши этюдники сегодня не пригодятся. Нет сил остановиться. Берёзы здесь очень белые, очень тонкие и нежные. Они прямыми шеренгами пересекают поле, а между ними на очень светлой земле маленькие сосновые дети. Очень тёплого зелёного цвета.
Мы сидим на поваленной посередине дороги толстой берёзе. Лес кругом глухой, кажется, что нет ему края. Стволы замшелых берёз и густого молодого ельника. Высоко в небе лиловая сетка веток. А внизу сумрак. Очень спокойно, и хочется бесконечно долго сидеть.
Поют много птиц. Вот трель дробного свиста – длинная и нежное замирание, похожая на соловья, но без вариаций, затихнет – и опять. А рядом нежный тихий свист, как вздох. И ещё еле уловимый вздох вдали. И просто вскрики и писк. И просто лепет, не поддающийся описанию.
Ах, как не хочется уходить, как хочется продлить этот миг бесконечно. И слушать, слушать. Смотреть и дышать.
Вот здесь дорога шла через такие высокие берёзы, что вершины их сходились в высоте. А стволы нежно голубели и зеленели, полные отсветов. Это была аллея мечтаний, мы мечтали её написать, но робели перед её совершенной красотой. Теперь её нет. Пустая квадратная вырубка, и даже всё аккуратно вывезено в город топить печи. Мы видели, как ещё зимой пилили и возили. Город нечем было топить. Кто в это поверит? Горько это. Вспоминается Астров из «Дяди Вани», который ещё тогда пытался убедить, что топить надо торфом, а не дровами, что лес нужен человеку. Но берёз нет.
На каждом шагу следы уничтожения. Весной это беспощадно видно, как обрубленные пальцы. Всё лето природа будет залечивать раны. По берегу маленькой речки обрублены ивняк и кустарник. Берёзы и осины спилены тут и там. А там нет великолепной сосны. Не дают лесу развернуться. И он беднеет и обессиливает. А то просто сломанный и брошенный молодняк. И всюду горелая трава и обгорелый молодняк и кустарник. Особенно тревожно это выглядит вечером в поезде. Резвый огонь перебегал с места на место, и полосы чёрного, обгорелого всё ползли и ширились. Сизый дым лежал, как туман, и застилал всю долину от болота до болота.
Стояла сушь и ветер. Вырастет ли здесь трава?
Помню, как пили берёзовый сок. Это было почти сладострастно, как поцелуй.
Путь был далёк и сделал нас беззаботными.
Опять деревня на берегу реки. Жёлтые берёзы. Изменчивая вода – то светлая, золотистая, то серо-лиловая, нет ни зелёного, ни синего в природе. Тишина. Покой. Забытые сараи на фоне тёмной воды. Отражения кустов и голых ив в неподвижной воде и соловьи на заречной стороне. Тёмные изваяния рыбаков. И надо всем тишина, высокое золотистое небо. И жаворонки. Они точно бьются в стекло – в купол неба, чтобы вырваться из плена земли, и, обессилев, падают на землю. Величественный прекрасный полёт коршуна, которого никто не боится. Жаворонки звенят в небе, как малиновые колокольца. Их вдруг перестаёшь слышать, как журчание воды. Мальчишки бредут на рыбалку, мужики возвращаются с сетями. Баба идёт по воду. Даже в праздник всё разумно.
Далёкая жёлтая дорога, а кругом березняк, пашни, луга. По ней тёмные фигуры богомолок. Эти фигуры, идущие в церковь, как бесконечность, как сама земля. Как история нашей Руси. Церкви на бугре, за косогором, возле леса. Их колокольни как стрелы, устремлённые в небо. И сколько они говорят сердцу русскому. Сколько красоты и неотъемлемости от русского пейзажа.
Много грусти в нашей природе, но бесконечно грустна весенняя пора. В самой её светлости, в отсутствии ярких красок, в тишине и неуловимости столько грусти, столько жалости за суровые испытания зимы. Она как больная после тяжкой и длительной болезни. В ней всё ещё надежда, всё трогательно и грустно.
И сколько нежности, тепла и красоты в голых ветках, в берёзовых нежных стволах, в жёлтых пашнях, в суровых, невыносимо ярких зеленях.
А у нас в большинстве своём не знают, не любят и не понимают нашей природы. Не ценят её красоты. Часть ломает и кромсает её, большая часть просто равнодушна. Городской изуродованный обрезанием тополь дороже им, чем берёзовая поросль.
Эх, а до чего же хорошо, когда вдоль дороги вьются и разбегаются тропки, и берёзовые перелески сбегают с косогоров, и кружат замешкавшиеся ёлочки! А в больших лесных лужах сияет вся глубина неба, с такой силой и чистотой, как будто песня звенит. Это всегда прекрасно – и в ночи лунные, и в туманные утра, и в ослепительные дни, и в сумеречные светлые вечера.
Я никогда не устану петь о тебе как умею, как могу.
‹29 мая 1964 г.›
Товарищи, люди! Что же делать! Я падаю, и знаю это и не могу удержаться, как в страшном сне. Я не могу работать. Надо уезжать, чтобы остаться жить. Плачет небо, плачет земля. Слёзы небесные застыли на наших окнах, окнах тюрьмы, которую сделали себе люди. И душа моя закрылась для счастья. Душа моя одинока, как далёкая звезда в ночном небе.
Цепелёво: сараи с отражением, двигающийся паром, или стадо, идущее вброд. Паром с людьми. Стог с косилкой и деревом, освещенный солнцем, пасущаяся лошадь, под деревом отдыхают люди (конец работы).
И ещё был у нас курьезный и совсем не «взрослый» инцидент. Цыплёнок, совсем ещё маленький, сломал себе лапу. Казалось, она выломана в коленном суставе и совершенно болтается. Он лежал на земле и пищал и не мог догнать наседку.
Вечером мы вырезали палочку, чуть согнутую, и сделали этому несчастному ребёнку подобие лубка с плотной перевязкой. Почти три недели он жил в корзинке и был каждодневной моей заботой.
За три недели цыплёнок здорово вырос, и, снявши повязку, мы увидели худую, тощую лапку, чуть не вдвое тоньше здоровой. Он очень хромал, но был счастлив, что может ходить по земле и щипать траву.
Но, оказывается, несчастия его только начинались. Его били все: били цыплята, била наседка, били куры, даже котята гонялись. Он залезал в высокую траву и простаивал там часами. А потом, пробравшись во двор, сидел неподвижно в самом тёмном зловонном углу. Плохи были дела у цыплёнка. Я вновь его приучила к себе, к своему голосу. Нещадно разгоняла всю куриную свору. Кормила. Выносила на траву. Сажала на ночь в удобное место. Куры при виде меня разбегались, а цыплёнок чувствовал, что есть на свете добро, и это придавало ему силы. На моё негромкое «цыпа-цыпа» он вылезал откуда-нибудь из-под дров и, забравшись на колени, радостно клевал из рук. Короче говоря, когда недели через две мы вновь приехали в гости, цыплёнок, хорошенький и статный, ходил законно по своей земле, со всеми клевал. И главное: сразу узнал меня, вскочил ко мне на колени и своеобразно выражал ласку, дергая клювом за платье. А видя меня на улице, бегал за мной. Смешно, правда? А вспомнить о нём тепло и приятно.
‹Апрель 1964 г.›
Соловей на дереве. Озимые и снег. Река как японские гравюры – лодка. Озимые и голубой снег.
Далёкий-далёкий путь под сумеречным небом, в лиловой гаснущей дали. Вот в такие вот сумерки мне чувствуется, как велика и роскошна наша земля и как кругом её охватывает ещё более необъятное небо.
В голом безлистном овраге нежные и негромкие ещё соловьи. Пролетают птицы молчаливыми взволнованными стаями. Они не могут уснуть. Земля под ними совсем тельная, небо под ними светится последним вздохом дня. А мы идем по бесконечной земле. И кажется, так можно обойти много-много дорог, много далей.
‹28 мая [1964 г.]›
Деревня. Ветер. Тишина подветренной стороны. Дом как крепость. Поезд. Ворона. Дети машут нам, и я им отвечаю. «Здравствуй, лес!» Птицы. Берёзы. Корни стволов. Зеленя голубеют. Розовые дорожки. Чистая-чистая трава. Медленно входит в душу жизнь. Тяжело от сознания своей немощи. Забыть себя и радоваться радости жизни, а не своей собственной.
Когда даёшь себя приручить, потом случается и плакать. – Экзюпери.
У неё были самые настоящие кошачьи глаза. Но не кошачьи зелёные глаза с щёлками, вместо зрачков, а как у людей, когда говорят, что у них кошачьи глаза, с коричневыми крапинками по всей радужной оболочке, сгущаясь к краям, и с большим круглым зрачком. И оттого, что зрачок был круглый, глаза казались доверчивыми и ласковыми. Она была совсем как большая кошка, только маленькая, как иные девочки бывают совсем как маленькие женщины. И потому её называли кошечкой. Я пишу о ней, чтобы как можно дольше сохранить её в своей памяти, так как она находилась у нас всего несколько дней и память о ней, как и всякая другая память, быстро сотрётся.
Главное не заглядывать в глаза, если не хочешь привязаться. Тогда протягивается невидимая ниточка, и ты уже связан друг с другом. И уже бывает больно разорвать эту ниточку. Отчего говорят: они привязались друг к другу. Так и я привязалась к маленькой кошечке, когда заглянула ей в глаза. Она сидела, вся уместившись на том маленьком кусочке, между перилами и ступенькой, куда я загнала ее утром. Она, наверное, решила, что это единственное место, где можно сидеть. Уже темнело. Но в полутьме я разглядела её, и сердце моё сжалось. И с утра до этого часа сумерек прошло много часов. А она всё сидела, не шевелясь, и два кусочка хлеба лежали рядом. И мне стало как-то не по себе. Я сказала ей: «Ты ещё здесь?» Она поднялась и, перебирая лапками, запела так громко, заглядывая мне в глаза, так ласково, как будто ей уже совсем хорошо и ничего не надо. Как будто мы давно уже с ней знакомы и я никогда на неё не кричала. Ну прямо как дети.
А случилось это так: В. утром вышел на площадку и увидал кошку. Он стал гнать её и стучал палкой по перилам. От страха она забилась в ящик и непрерывно кричала. Наверное, её охватил ужас перед неведомым и неотвратимым.
Мы пустили её в дом. Надо было видеть, как она пела и перебирала лапками, сжимая и разжимая ладошки, ей одной понятными зигзагами прохаживаясь по полу. Ей непременно нужны были люди. Без них ей было скучно, не хотелось играть, а хотелось залезть туда, куда нельзя. Но люди вокруг оказались холодными и жёсткими. Её не пускали в комнаты, её ругали за то, что она лазила на стол и на батарею. У неё был только стул, тряпочка под стулом и игрушка – мышка, привязанная к ножке стула. И она набрасывалась на мышку, играла с ножками стула, обруганная, отовсюду выгнанная. Она совсем была ещё ребёнком и, как все дети, быстро забывала горести и легко переходила в выдуманный ею, вымышленный мир. Спала она на стуле, согревая собою холодную кожу, или на полу, на тряпке, прижавшись спиной к шкафу.
Её почти не гладили – боялись, что грязная и чем-нибудь заразит, и она очень этому удивлялась, тянулась мордочкой и лапкой, ожидая ласки. Трудно найти более ожидающего ласки живого существа, чем она. Для неё это было важнее еды.
Скучно ей было жить, и часто за её весёлостью я замечала грусть и недоумение. Чтобы не грустить, она всё чаще ложилась спать, и на большом стуле одиноко лежал свернувшийся комочек. Когда я к ней наклонялась, она сквозь сон издавала звук, похожий на вздох и на восклицание, высовывала розовый носик, как будто улыбалась и как будто хотела сказать: «Ах, пожалуйста, не будите меня. Мне так хорошо, когда я сплю».
В первый день было совсем хорошо, но на следующий день пошли огорчения за проделки, которые взрослые не могли понять, и кошечка значительно погрустнела.
Она всё больше сидела под своим стулом и не выбегала на каждый шаг. И каждый раз словно хотела сказать: «Ах, боже мой, как вы можете сердиться, когда я такая славная и мне так мало нужно, чтобы было хорошо и весело».
Но люди сердились больше и больше и хмурились. И почти никто – кроме меня – с ней уже не разговаривал. На третий день она стала провожать меня в коридор до комнаты и прятаться за холсты, предлагая поиграть в прятки. А мне было некогда. Правда, а почему взрослым совсем всегда бывает некогда поиграть?
А вечером мы её отдали. Перед этом я пустила её в комнату. С какой осторожностью и любопытством она вошла! Комната ей показалась очень большой. В следующую минуту она уже сидела на кресле и осторожно лапкой трогала ветку лимона и долго смотрела, как он двигался и замирал. Наверное, соображала – как тут пристроиться поиграть. И мне становилось всё более жалко отдавать этого весёлого ласкового ребёнка, так оживившего наш дом. Я ещё не научилась понимать, что она говорит, поэтому не могу передать это здесь. А разговаривать она очень любила. Она умела становиться на задние лапы и, задумавшись, поджимала передние, ну совсем как заяц. Несколько раз я её наказывала, но не лупила – не могла я этого.
Один раз сняла с батареи, на которую она ходила через стол. Взяла за шиворот и держала, высоко задрав. Она висела очень покорно и тихо, но, как мне показалось, совсем без страха. И очень быстро поняла, что это – за батарею, и старалась соскочить с неё, заслышав мои шаги. Но, правда, за украденную селёдку мне хотелось дать ей затрещину, но она так быстро промчалась у моих рук, что мне не удалось и дотронуться до неё. Очень сообразительная была кошечка.
Перед самым расставанием я решила её немного подчистить. Принесла блюдца с водой, посадила на стул и стала протирать глазки и рот. Она не ожидала подобной ласки, удивленно вертелась, но всё же была довольна, что ею занимаются, трогают ей уши, тормошат мордочку.
У меня даже не осталось ее фотографии, и только памятью служит тряпичная мышка на верёвочке, которую я берегу.
Да, я забыла рассказать, какая у неё расцветка: у неё были белые лапки, нос и грудка и большие красивые уши. Белые усы. Но лучше всего все же были глаза – совсем как у кошки и почти человечьи.
А теперь ей хорошо. Она живёт у ласковых людей. Спит на постели в ногах у хозяйки, и любимая её игра – с разбегу броситься на штору и, уцепившись получше, раскачиваться на ней.
* * *
Это чудо. В этом есть нечто божественное. И каждая мать чувствует бесконечное радостное удовлетворение перед совершившимся чудом. Перед младенцем. И старушка, глядя на своего пожилого сына, испытывает то же радостное удивление свершившемуся чуду, через неё. Вот почему в женщине больше творческого начала. И это чудо может сделать каждая, и это истинное чудо, не шедевр, картина, а чудо, подобное богу, творившему мир. Пришла Н.С. У неё родила жена сына. И она все-таки стала причастной к этому. И в глазах, особенно в глазах, появилось что-то материнское. Говорили обо всём (о литературе), а «это» светилось и присутствовало.
Бывает и так: города – мечты, о которых много знаешь, много прочитано, рассказано, о них мечтаешь, как о прекрасных книгах; бывают города – отмечаешь по карте, но бывает и так: едешь мимо и видишь старинный профиль церквей и монастырских стен, строгий силуэт куполов на валу и прилепившиеся домишки к нему и больше о нём не знаешь и знать не хочешь, а он становится близким и желанным. Так и среди людей.
Но случается, что ездишь несколько лет мимо, а потом вдруг самый смешной случай – и ты житель этого города. Так было с нами. С окраин Севера, с Урала мы копили в себе такую любовь ко всему русскому, что Владимир как-то вдруг воплотил в себе, собрал все мечты. И даже если он не отвечал всему, надо было выдумать, но не отказаться. Мы остались жить в нём на самом переломе лет. У нас не было никого, но мы были вдвоём и нам было от всего весело и радостно. И даже опасения жительства были только опасения, которые не заглушали радости. Мы хотели – Россию, и она, казалось, всё нам должна дать. Мечтать и желать – это ужасно важно.
* * *
Бывают минуты, когда вдруг со страшной ясностью видишь свою жизнь. Эти холодные беспощадные минуты случаются особенно по утрам. Вдруг проснувшись. Ясно и страшно, что вся эта жизнь с её мелкими заботами бессмысленна, страшна и губительна. Губительна для того внутреннего смысла жизни, который ты считаешь важным. Сердце и ум наполняются тоской. Как в дурном сновидении, пытаешься столкнуть с себя эту тоску, но бесполезно. И ум перечисляет неумолимые доказательства противу твоей жизни. И ты полон готовности всё перевернуть. Но начинается день – и ничто не меняется. И ты пытаешься заглушить этот голос в разговорах, в вине, в лучшем случае – в работе. И опять чего-то копошишься, делаешь не то, что считаешь нужным и важным, а что считается нужным и важным всеми. Как хочется отвернуться от всего этого мусора, тряпок, мелочей.
Временами с завистью смотришь, как другие пошли по общему руслу, и здесь только не надо думать, и все будет, хорошо.
Когда мы начинаем ходить на работу, мы разрешаем себе роскошь вечерами читать интересные хорошие книги. И это так необыкновенно хорошо – усесться в кресло под лампой и будто слушать разговор. Тонкие умные люди, как Сэлинджер, Экзюпери, рассказывают тебе свои мысли. И ты умнеешь, молодеешь от соприкосновения с ними. Ты даже на столько-то лет возвращаешься назад, когда верил в возможность счастья и ума для себя.
А ещё мы разрешали себе роскошь хорошей еды. И это тоже очень приятно – как будто игра в хорошую жизнь.
Всё это как компенсация за ту нелепую работу в каком-то гараже от легковой машины под не смолкающий шум мотора – раскрашивание на щитах автомашин и букв. Ни мыслей, ни эмоций – одно ожидание конца дня. Нет, неправда. Иногда даже удовольствие от самой работы, если всё ладится. Удовольствие что-то делать и не думать при этом, не решать.
‹14 октября 1964 г.›
Когда я умру, ничего этого никому не нужно будет. Кто-то, торопливо читая, будет рвать листки, частицы моего сердца, чувств, отделываясь от воспоминаний и мыслей, но без этого я буду ещё несчастней и умру ещё скорее.
Я растерянна – как выразить, какими словами передать, в чём изобразить эту сказку, поэму, этот гимн красоте – нашу осень. В чём и как всё это соединить, от печальной берёзы до далёких лиловых лесов, с серым небом, каждый клочок которого поёт как струна. Потом всё это перекрыть сеткой голых схлёстанных веток со сгустками красных пятен рябины и устелить жёлтым и чистым листом. Там есть бугор, поросший берёзами. В такой золотой клетке Есенин писал своё «Отговорила роща золотая».
«Каждый век, приобретая новые идеи, приобретает новые глаза». – Гейне
‹7 октября 1964 г.›
Октябрь стоит светлый и ясный. Тихие полусолнечные дни. Опадает последний лист. Сохнет трава. И редеет до густых вишнёвых тонов кустарник. Невольники своей работы, мы живём мимо самого главного, мы упускаем то, чего нельзя упускать! В старину творцами были люди странные, обездоленные, в рубищах. Они не укладываются в рамках обычного. И так и надо. Условности довлеют над нашей волей, условности и избалованное тело. То, что называется опуститься – есть единственный путь возвышения. Но время идёт. А МЫ СЛИШКОМ МНОГО РАБОТАЕМ. ЧТОБЫ ДАЖЕ ДУМАТЬ. Опустошается душа, и мозг, и воля. Это лишено смысла. Как это изменить?
‹21 октября 1964 г.›
Луна нынче светила так ослепительно и ярко, что радостно было смотреть на неё. А с вечера она, неестественно большая и жёлтая, будто изнутри излучающая свет, поднималась из-за дома, и небо вокруг неё было светло-тёплое. И всегда в эти минуты мне вспоминалась деревня с одиноким домом и из-за чёрного плетня блеск луны – необычный и неестественно яркий, каких никогда не бывает в городе.
Если проследить свой день с самого утра с его мелкими делами и заботами быта, ухаживанием за своим телом и предметами, без которых нельзя обойтись, включая сюда работу, нужную постольку, поскольку она оплачивается и дает возможность опять-таки умножать заботы о теле своем (еда, одежда, удобства жизни), то открывается картина страшного изнуряющего расходования энергии, духовных сил, растрачиваемых попусту и некомпенсируемых так как растрачиваются они не по назначению. Свободным остается только поздний вечер с 10–11 часов, но к этому часу переутомлённый и раздражённый неинтересными раздражающими делами ум не способен воспринимать духовной деятельности, которая живёт в тебе с утра, которая, как роса в засуху, питает твои чувства и душу, но высыхает в течение дня, не давая ростков. Значит, должна быть гроза, ливень, чтобы пустить в рост её внутренние силы, живущие внутри, как побег, из которого может развиться наверх мощная ветвь.
* * *
Страшная катастрофа – гибель мира, как будто мощный взрыв, выкинула её из привычной затянувшей колеи жизни, (и с высоты своего одиночества и горя) и с этой высоты через образовавшуюся пустоту она с страшной отчётливостью увидела свою жизнь со всеми её путаными извилинами, закоулками, мусором. Как пилоту видится земля с ленточками рек и бугорками лесов, так она увидела и легко прочла карту своей жизни. И первый раз за всю жизнь непонятное, путаное (как дорога в лесу, где цепляешься за каждое дерево) стало для неё ясным и понятным путём, приведшим к трагедии. Она с высоты видела свою жизнь с самой молодости, и института, и первого знакомства, и громадной непонятной удивляющей её самою силой счастья и любви и начавшейся бедой.
Когда это случилось – пришёл домой страшный чёрный человек – с исковерканным водкой, непохожим на самого себя лицом, – она никак не ожидала этого. Это был не уличный скандал, когда прохожий пьяница бросает в тебя матерной руганью и ты оскорбляешься, ищешь защиты дома – это был её дом и самый близкий ей человек, и защититься ей было не у кого.
В его несвязных оскорблениях было страшно мутное желание оскорбить и унизить, злоба затемнённого мозга, в котором мелкие обиды слились в одно дикое желание – отомстить.
Он бросал вещи, швырял предметы – на, возьми, получи. Было страшно, что такая беда, раз придя в дом, может опять и опять повториться, что ничем она от неё не защищена. И никогда уже не может быть вполне спокойна и счастлива. Это случилось после самых счастливых, радостных дней отдыха и веселья. И что самое страшное, что он был не он, что он почти не помнит, а тем более не чувствует оскорбительности происшедшего, а она не может забыть всего стыда и горя. И знает, что единственный выход – уйти, но сделать этого не может – это слишком страшно и нелепо.
‹25 октября [1964 г.]›
Скрипит дерево об дерево, как будто кто-то открывает большую дверь. Кто-то входит и выходит постоянно. Лес прозрачный и лиловый. Слышны выстрелы, лай собак и удары топора. Берёза – точно большой кистью положены белила.
Вчера ходили по новой дороге на Братонеж. Эта деревня вырастает перед нами постоянно как в сказке (так неожиданно) и имеет необычайную звонкую красоту нетронутости молодых порослей и светлого озера. Дома и стога теснятся по склону к озеру, и всё это как бы нарочно скомпоновано только нами. Нет нигде такой своеобразной гармонии.
‹[Декабрь 1964 г.]›
Декабрь месяц. Тёплый южный ветер. Голые тротуары и силуэт веток под ногами, мечущийся на ветру. Весна. Но не веришь ей, и нету радости. Так и в жизни – не вовременные радости не радуют, оставляют в недоумении.
Видела «Русский лес». Глубокое волнующее впечатление. Захотелось, подобно Вихрову, пересмотреть, проверить свою жизнь. Что же произошло?
Смотрела и наполнялась силой. Бесхитростный и большой силы человек. Вот так прожить жизнь. Нет, даже не эти мысли, мысли о том, что сила леса для меня всегда была одной из самых волнующих, непреходящих. Самое исконно русское от Толстого до крестьянского мужика не может существовать без леса. И это русское, однообразно широкое, может быть, обогащает меня. Как можно копошиться в мелочи, если не удаётся жить большой жизнью, надо говорить о большом, надо знать о большом, надо любить всё, что есть большое. Русский лес и человек, рядом вместе это громадно и неразрывно. Идти навстречу своему страху.
* * *
Лунная ночь. Две тени звериные на снегу. Красота ночи, точно картины. Все впечатления выпуклы и художественны. Высокое мастерство гравюры создалось от этих ночей. Тени снега на заборе и на досках.
«Как чисто на воле!» – это я воскликнула, выйдя на крыльцо. Белая чистая зима стояла вокруг. Самые неприглядные вещи, которые летом никак не отмечал глаз, оказывались глубоко художественными и прекрасными: и переплетённые голые ветки черёмухи, и поломанный забор, и старые дрова, очерченные поверху снежным стартом. Поленница дров, забор, сарай стоят на фоне снега. Снег лежит на всех выступах и карнизах и, как на гравюрах, подчёркивает все предметы. Пятна цвета поют, как только что положенная краска на белом листе бумаги.
Просто белый снег, просто серое небо и чёрные, иссиня-чёрные голые ветки. Даже галок нет. Чем же это волнует нас, чем же трогает за сердце? Может быть, именно простотой и похожестью на детские рисунки, которые нас волнуют неповторимостью и непонятной для взрослых простотой изображения. Простота и ненатуральная наивность окружающего – вот что главное в природе зимы, преображённой белым. Так и писать надо. Всплески кисти – голые ветви, сгустки краски – дома, жгучие бордюры лесов и кустов. Положил белил на забор – снег. Махнул серым – небо.
Я ходила удивлённая вокруг дома: а почему же мы не пишем? Так всё хорошо и просто.
‹[Конец 1964 г.]›
Суздаль. Боголюбово. Собор на Нерли.
Сижу в клубе. Радио о чём-то толкует. Вдруг рояль. Новизна и чистота большого помещения. Случайность и новизна обстановки всегда приводит меня в состояние лёгкости и радости существования. Как будто в кино, кадры из окна, выпуклы, художественны. Снег, забор, перспектива домов – чужих, увиденных впервые. Голуби на карнизе, женщина за забором чистит снег, кажется, они живут одинаковой органической с природой жизнью. Хочется пробраться в каждый дом и подсмотреть эту жизнь. Ты сам как зритель отчуждён от быта, от желаний, ты только зритель, как в театре.
Тишина чёрного большого помещения и удивительно покойно – дома так не бывает никогда. Цвет некрашеного дерева, фанеры – чудно жив и пластичен. Очень живописен, оставаясь локальным. Так можно в живописи попробовать как приём любое пятно.
‹[Январь 1965 г.]›
Новый год. 1965-й. На улице метёт тёплая пурга. Южный ветер дует в окна. Ходят люди, довольные и неторопливые. Все хотят быть счастливыми в этот день. А в нашем саду чёрные липы обводятся белым бордюром по стволам и веткам, и много, много снега. Я черпаю рукавичкой снег и рассыпаю его. Он тоже очень добрый сегодня и совсем не жжёт. Мне тоже хочется быть счастливой, я хожу и улыбаюсь, как эти чужие люди. Мне кажется, они по-настоящему довольны и не притворяются, и у них всё хорошо.
Хочется со всеми здороваться и поздравлять с Новым годом, как в деревне. Эх, в деревне сейчас хорошо. Бело и мглисто. И так покойно. Не надо бежать в магазин, всё, что дома есть, всё твоё. Печка. Тёмный двор, куры толпятся у двери, и коза Розка, привязанная за рога, жалобно кричит, как только войдёшь, – она просит хлеба. Да и просто ей скучно и тоскливо.
Самое тяжёлое время для нас – это начало зимы, ноябрь и декабрь, когда на деревьях не остаётся ни одного листа и они все свои чёрные ветки устремляют к небу. Помню не рассветающие дни, они всё убавляются и убавляются, и нет никакой надежды, что это прекратится. А потом всё закроется белым, как могильный обряд, и нервы не выдерживают ожидания. От тоски и отчаяния некуда деться, потому что природа исчезает. Ты как будто без воздуха, его неоткуда глотнуть, потому что всё умерло. А до весны так далеко. И только с Новым годом появляется надежда, что весна всё-таки придет. И как я ни убеждаю себя осенью – надо потерпеть – всё начинается сначала каждый год. Каждый год умирает кто-то близкий, нужный, знакомый и дорогой до трепета, а рождается кто-то другой. И горечь этих утрат за жизнь накапливается всё большим грузом, и его всё трудней скинуть, чтоб встретить новую любовь, чтоб встретить новую весну. Мне всегда очень больно расставаться с минувшим летом и осенью.
Все синицы с нашего двора слетались к нам. У них были прозрачные голоса, как будто звенели где-то хрустальные подвески. Голоса как стекло или весенняя капель. Они клевали мясо, вывешенное за окно, и становились очень смелыми. У них были чёрные головки, шарфики и строгие чёрные галстуки через лимонный жакет. Было очень холодно. Все синички сидели на окне, и голоса у них стали совсем прозрачные и тихие, как далекий перезвон, как постукивание сосулек при входе во дворец «Снежной королевы». А вслед за синицами, когда солнце совсем встало, появилась целая орава воробьев, и они затеяли драку. Когда отогреются, непременно подерутся. И подняли страшный галдёж. Только и слышно вперемежку постукивание клювами, и писк, и «чевик».
Мужики говорят: «Леший баню в лесу топит», – когда весной пар идёт
Пришвин пишет свои поэмы о природе как знаток, как исследователь. Он может объяснить каждое явление.
Не так мы, художники. Сокровенность жизни природы открывается нам между тяжёлым сосредоточенным трудом. Радость подсмотренного чуда равна не радости театра, а буквально радости чуда, которую испытывают ещё только дети, когда находят новое.
Увиденный заяц, работа муравьев, деловитый стукач-дятел – это как вспышки света. Это как будто постигаешь два искусства – искусство красок (и пластики, широких и больших) и искусство поэзии слова в маленьком и чудесном. Фокус зрения то суживается до бесконечности, то расширяется.
Но можно же удивляться и радоваться, как чуду, вдруг открывающемуся тебе в пути.
За рекой подымалась туча густого тёмного цвета. Небо от неё становилось громадным и вставало боком, река вся замирала, делалась иссиня-чёрной, лиловой. Странно светлели берега в этой тёмной кайме, а песок и дома казались ослепительно светлыми. Томительно долго шло её наступление, пока завеса тёплого душного воздуха не пускала её, затем туча начинала дышать, и вдруг что-то срывалось в ней и стремительный ветер срывал всё на своем пути, поднимал весь песок с дороги и берега и перебрасывал через деревню, нёс в поля. Ветлы взвивались светлыми всплесками, туча синела и становилась мертвенно холодна и страшна. Шёл ураганный ветер.
Так вот написать момент этого наступления тёмной громады, когда все краски в природе перевернулись.
‹5 января 1965 г.›
Снег, снег и снег. Идёт с утра, Вьюжные светлые тени перебегают по сараю. Как белые приведения.
Это была большая, светлая комната с тремя окнами. На третьем этаже. У стен стояли яркие плакаты. Невообразимый беспорядок. Нагромождённые и перевёрнутые стулья.
Я приходила сюда как в свою мастерскую, и мне было очень хорошо от тишины одиночества. Как только вступала за порог, мой душевный камертон настраивал меня на размышления, нет, вернее, на какую-то удивительную способность фантазировать и внутреннюю возможность творить.
Синие сумерки за окном. Они возникают внезапно и внезапно гаснут. Они как аромат цветов. Надо всё бросить и бежать к ним навстречу в эту преображённую улицу, где всё поёт и звенит, где голубой снег и голубое небо и никаких теней. Но я хожу по дому, и в эти синие сумерки непременно находятся дела – мелкие и ненужные, но их надо сделать. Я стараюсь побыстрей их сделать и всё поглядываю в сияющие синевой окна. Они становятся всё гуще и красивей, как разрастающийся мыльный пузырь. И всё-таки я не могу поймать момента, когда сумерки погаснут. Я смотрю – за окном темно и скучно. Ах, я опять опоздала всё бросить и выбежать на улицу на этот миг счастья. (Это у меня с детства.) Мыльный пузырь – прекрасный сказочный образ.
‹Январь 1965 г.›
Я не берусь спорить о рациональности и разумности вырубок и засаживания их сосенками, всё это легко доказать.
Я знаю только одно твёрдо, что не только мне, но и следующему за нами поколению не дождаться такого леса, таких высоких, таких стройных, белых, воспетых всеми берёз, такой удивительной светлой глухомани, которая в час рассвета переносит в страну детства и счастья, как бы тяжело вам ни было. Что это аккумулятор, до отказа заряжённый энергией, силой, волей к работе, которыми обогащается каждый, кто прожил там день.
И никакие деловые высаженные рядами сосны не заменят вам бесполезных и красивых берёзовых рощ, неожиданных и прекрасных групп, которым позавидовали бы мастера прошлого, занимающиеся разведением садов, молодых белоногих подростков – берёз вдоль светлой тропы, бог весть откуда взявшихся и выросших среди озимых полей, это всё уйдёт безвозвратно, и люди горько будут жалеть, черстветь и забывать. Можно ли говорить о бесполезности красивого человека?
В лесной деревне крестьяне говорят: «Да что вы – они сами растут, сколько ни руби». И действительно, вы видите, как берёзовый строй занимает оставленное под парами поле и мелкими шажками младенцев наступает на отступающие отмели. Запас невероятной энергии заложен в этом зелёном царстве, но есть и предел, перейдя который лес неумолимо отступит, обезлесиваются деревни, исчезают остатки жалких кустов. Это значит, сила его иссякла.
И сколько ни уверяйте, я не могу привыкнуть и внутренне не содрогнуться, когда вижу грузовики с аккуратно сложенными четвертованными стволами, везомыми, чтобы быть сожжёнными ненасытным драконом – городом. Ива средняя растет 30 лет. Наша привычка верить в разумность распоряжений лишает нас критического подхода.
Причем выбираются самые большие и удобные для вырубки участки леса, а не болота, где это можно оправдать. Фотографии здесь бы много показали.
‹11 января 1965 г.›
Церковная живопись удивляет своей пластичностью, чистой красотой красок. Художники отыскивали для святых особый мир, особую красоту, в которой не мог жить и существовать человек, и изображали их не в психологии ликов, а в дивном сотканном из красок условном мире, в котором могли жить только святые. А теперь мы удивляемся силе красок, тонкому вкусу и благородству художников. Они искали красоту нелюдскую.
Подвал был так глубок, что я испугалась и, прежде чем спускаться, ещё раз спросила, кто там живёт. Подвал был так глубок, что лестница спускалась круто вниз. Спичка осветила во тьме еле намеченную дверь на дне колодца. Я никогда не спускалась в такой подвал. Сбитые полузасыпанные снегом ступени. Чернота и яркий квадрат двери в снежную ночь. Она светилась (это когда тухла лампочка). Дверь стучала глухо, не как наверху. Наконец, её открыли. Два тёмных тамбура. В комнате было очень тепло и влажно-тяжко. Я была поражена такой тяжкой запущенностью и чем-то страшным, как от подземелья. Квадратная, не очень низкая комната. На полу, напротив двери, на каких-то собранных одежах лежал мальчик-подросток. В головах подобие тёмной подушки, и на нём много всяческих одежд. Ничего – ни простыни, ни одеял. Пухлое лицо, щёки горят. Волосы очень светлые. Видно, что болен.
В головах – громадная, страшная, будто разрушенная печь кверху конусом. Кирпичи прокопчённые, чёрные, полувывороченные (на картине это показалось бы невозможным). В её чёрном чреве – страшный чайник.
Голые стены – непонятно, крашены или нет. Вверху под потолком два квадратных отверстия, тщательно заставленных от холода. Два больших хороших этюда случайно на стене. Это жилище художника. Кровать смятая, под серым одеялом кусок ярко-красного, ватного. Торчит ящик с рисунками и набросками. Низко лампочка, со всех сторон завешена обрывками газет и обёрточной бумаги (видно, очень давно). Свет горит весь день. Окна ниже земли.
Мы смотрим наброски, раскладывая их на полу. Мальчик вертелся – ему было тяжко. Потом совсем проснулся, вытащил из-под бока книгу. Попросил пить. Голос хриплый, простуженный. Ему и в голову не приходило жаловаться, что его разбудили и не дают спать. Он привычно и легко лежал, как в уютном доме на чистой постели, и от этого было страшновато. Потом смотрели его рисунки – хорошие, интересные и просто художественные. Он фыркал и говорил, что это чепуха. Потом взялся нарисовать ещё лучше: начал по краям два дерева, но середину не осилил, лёг – устал: «Не получается», – сказал. А взрослый художник поставил свою работу, пронизанную таким светом и жизнерадостностью, залитую радостью и солнцем, что такое можно было написать только в этом подвале, как мечту о счастье. От неё не хотелось отрывать глаз, хотя это был первоначальный набросок. Краски смеялись и перекликались, как на стеклышке луч солнца.
Странных светлых и радостных полтора часа я провела в этом подвале. Может, оттого, что мне было очень тяжело? И так просто было с этими людьми. Может, оттого, что это было в подвале?
По потолку кто-то топал и бегал, но никто не обращал внимания. А может, оттого было хорошо, что веяло талантом, как весенним ветром?
И опять при встрече с этим человеком мной двигало беспокойство, похожее на предчувствие возможности чего-то недоброго. Какая-то грубая сила, необузданная и тяжёлая, была в нём. Это было совсем не то, а вопреки тому, что о нём говорили, – как о скромном поющем молодом человеке. Его телогрейка, шапка, грубое тёмное, небритое лицо и не то недоброжелательные, не то испытующие глаза, его «здрас-те» в проброс – всё это настораживало, и каждый раз мне скорее хотелось увидеть Наташу и узнать, что с ней. Мне казалось, он или болен или чем-то обозлён.
Ветер повернулся. Будет весна. Не весна света, а весна человеческая.
Навстречу солнцу. Человек или идёт к прекрасному, или уходит от него. Борьба. Я в молодости гораздо ближе была к прекрасному. Оно было во мне самой. Встреча с людьми – его расходование. Это не слова, не доказательства, это просто восприятие красоты мира.
‹[Февраль 1965 г.]›
Февральское солнце грустно светит. Снег почему-то очень пушистый, такой пушистый, как шёрстка котёнка. Свет солнца желтовато-розовый, раздумчивый. Поперёк его еле голубеет старая лыжня. И вдоль всего этого розового настила тени идут длинные-длинные, вечерние; чёткие у основания и расплывчатые у верхушек. И от этих полдневных вечерних теней и розового снега кажется всё сказкой. Очень чистые белые дорожки тоже грустят.
‹25 февраля [1965 г.]›
Ясный, нежный день. Небо блёклое, но солнце светит и идёт – нет, не идёт, а летает – лёгкий и редкий снежок. Он летает редко и весело, как маленькие бабочки. Если бы «Маленький принц» с далёкой планеты увидал это, он очень удивился бы. Наверное, ему бы понравилось это. Когда я читаю это («Маленький принц»), я думаю, что мало верила в прекрасное и настоящее, и оно год от году ускользало, как будто я всё становилась взрослей и, наконец, совсем выросла, и тогда «Маленький принц» стал вызывать во мне грусть и боль, как воспоминание детства. В эту зиму я почти ни разу не смотрела на луну. Как можно жить, не видя луны? Я запомнила её только однажды, когда луна только что родилась и была ещё тоненьким и слабым месяцем: он светился на очень светлом небе и запутался в инеевых ветках, толстых, голубых и лиловых. И кусты были лиловые, а земля голубая, а небо зелёное. И лишь месяц был светлым и жёлтым. Он был совсем маленьким и радовался всему на свете, и смотреть на него было радостно. А потом я опять ничего не видела, пока не прочла «Маленького принца», и только тогда вспомнила про луну и что я слишком мало верила в прекрасное.
Как же Экзюпери мог написать такое, хотя был лётчиком? Надо просто очень верить.
‹7 марта [1965 г.]›
Солнце. Воробьи вдруг все вместе поднимают весёлый шум, как дети, и не поймёшь, кто что хочет сказать. Но от этого шума всё звенит и поёт.
Фантазия – как цветок. Если его не поливать водой, он начнёт чахнуть и погибнет, если даже это будет самый красивый и самый сильный цветок. И надо стараться, чтобы вода была очень хорошая, и тогда цветок-фантазия так красиво расцветёт, что можно будет обрывать цветы, а на их место вырастают новые. Но если засуха – погибнет самая красивая фантазия.
Зима и холод. Но если спуститься на соседнюю планету – планету Весна – и посидеть полчаса на весенней скамейке… Деревья только что распускаются, и очень тепло.
Осенью я непременно познакомлюсь с гномиками. Они живут под землёй, но если очень тихо, выбираются наружу. Они плачут, если обидишь божью коровку и раздавишь муравья. Один тихо сказал: «Что вы делаете?» Они запрягают божьих коровок цугом и играют в прятки с муравьями. Они любят осень – потому что всё цветное.
Фантазия – это робкая птичка, её спугнёт грубое ненужное слово, и она улетит высоко. Как ужасно трудно приручить фантазию! А как приручить фантазию, чтобы она спускалась на протянутую руку? И не боялась? Как попасть в её таинственную страну – ведь на Земле так много шума и так много грубых слов. Вот задача – как приручить фантазию. А детей она не боится, поэтому дети всегда смеются, счастливы. Почему Экзюпери больной летал на самолёте и погиб – иначе он не мог.
‹21 апреля 1965 г.›
Мы пришли на обсуждение. Дом был полон торжественной тишиной. Все тихо сидели. Было много знакомых лиц, но благодаря торжественности момента, они оглядывались не улыбаясь, как на чужих, и ты тоже смотрел на них, будто не узнавая и не здороваясь, так как здороваться казалось здесь неудобным. От этого сразу возникла неловкость и скованность не только рук и ног, но и в голове.
Приступили к выборам. Председатель, очень обходительный холёный человек, который почти что один из всех чувствовал себя как дома и свободно и ласково разговаривал, зачитал список из 7 человек. Кто-то предложил дополнить до 10, чтобы исходя из этого вести голосование. Но он не понял и стал объяснять, что в правлении достаточно 7 человек. Несколько человек из публики пытались ему объяснить, что он не так понял, и по рядам шел небольшой шум, под который и другие заговорили. Он всё не понимал и оставил 7 человек, предлагая проголосовать в целом. Голосовать могли только члены Союза, и это сразу разбило настроение объединённости. Председатель всё так же кругло и ласково стал перечислять по фамилиям, и, предчувствуя скорый конец собрания, покрикивали: «Оставить». Особенно громко выкрикивал один нечлен, который во всем пытался найти смешное, и это его развлекало. Члены голосовали.
Все видели, как хорошо подготовились устроители собрания, как предрешены выборы и список, и всем хотелось скорей отделаться. Потом выбирали ревизионную комиссию и несколько времени спорили, какой сделать состав – 3 или 5 человек. Всё же сделали пять. Опять голосовали. Вслед за этим выбрали счётную комиссию для тайного голосования. И так как голосовать тайно могли только члены, все остальные должны были временно покинуть помещение.
Прения прошли благополучно, так как была весна, многие только приехали с этюдов, загорели, подобрели, и никому не хотелось вспоминать дурное. В головах у них были пейзажи, берёзы, остатки снега и всё то, что только что ругали и к чему они завтра же опять вернутся, потому что весна уже завладели ими.
‹[май 1965 г.]›
День первый.
Пора самая нежная, неожиданная. После запоздалого холода робко раскрываются листики. Нежно и доверчиво, как детские глаза. Вдруг увидела, что мир хорош. Железная дорога, как всегда, ведёт к жизни, к надеждам. Труднее всего кончать жизнь на железной дороге – захочется жить и уехать.
Переменить всю жизнь на походный лад.
Девчонки в красивых плащах и туфельках, завитые и хорошенькие (новая деревня, сельская молодежь), и рядом поражают выражением тупой заботы и напряжения женщины в платках и с сумками. Лица их загорелы, и напряжённость делает их одинаково некрасивыми.
13 мая после тёплой ночи распустились берёзы. Зацвёл кустарник. Река с зеленеющими ивами. Как пастораль. Молочная вода. Это такая радость. А большой дубовый лес стоит чёрный и мёртвый, не верит весне. Так на старых лицах трудно вызвать улыбку.
По краям железнодорожного полотна рабочие – женщины с лопатами, на босу ногу. (Главное – научиться терпеть.)
Молодые танцующие берёзки. Вдали церковь Колокши.
Прямо на вокзале, напротив, – страшное, вымершее – вокруг. Здание – какой-то химический завод.
За Колокшей пошли зелёные поля с луговой водой и дальним голубым лесом. И небо простых жёлтых белил.
Перед Ундолом побежали по холмам жёлтые дорожки. Как в детстве.
Кукушки голос таинственный и странный. Лес встретил нас таким птичьим концертом, слаженным и весёлым, что сразу стало легко на душе. Тихо было в ёлочках, и вдруг лес зашумел тихо и мощно, как прибой. Птицы пели слаженно, оставляя время то одной, то другой, как-нибудь каждой хотелось послушать. Вдруг в неожиданной тишине вступала тихая робкая птичка и делала свое «дзик-дзик».
Переходили большую воду с жёлтыми цветами. И всему этому придавал несколько печали голос кукушки, беспокойно перелетающий по деревьям. Без неё было бы слишком трескуче.
Самое лучшее время, когда перед деревней сидим на белой берёзе среди травы, берёзовых серёжек и предгрозового неба. Откуда мы могли знать, что часом позже мы будем отхаживать мертвого мальчика, который утонул в пруду?
Сперва нам встретился чёрный бык, который замотал на нас головой, загудел, и надо было уходить на другую дорогу (это было как плохое предзнаменование). Потом мы пришли в дом, где хотели остановиться, а молодая хозяйка передумала. Очень грустно было уходить из дома, в котором так вкусно пахло деревом и чем-то неуловимым, чем пахнет в очень чистых деревенских домах.
Мы пошли, и тут-то нам сказали: «Утонул Коля Ш.» «Где?» Первая мысль была не ходить, потом идти непременно. Но пришла трусливая мысль – не вмешиваться, не поможешь. Тут мы увидели группу людей, странно покачивающих что-то, и на это что-то склонены были с томительным вниманием все головы. Больше не было никаких мыслей. Мы так быстро пошли вперёд, что перед нами расступились. На большой, набухшей от воды простыни, как в люльке, лежал мальчик и мерно и плавно покачивался. Все молчали. Лицо почти белое, только синие губы, которых никогда не видела, полуоткрытые глаза. Скорей, что-то делать. То, что они делают, – ужасно.
Я бросилась к нему. Тело было ледяное и всё гибко податливое. Тонкие руки и ноги. И такое пластичное и красивое, как только может быть у детей. Оно гнулось, как что-то совершенно мягкое. «Надо делать искусственное дыхание», – пытаюсь положить его на траву. Несколько голосов сразу: «Только не кладите на землю, нельзя на землю», – и обратно тащат на простынь. Сдираю с себя плащ и швыряю на землю. «Это не земля – плащ». Кто-то подбрасывает ещё зелёный кожух, потом одеяло. Смотрю, язык не запал. Сама удивляюсь своему невероятному спокойствию. Открываю рот, упираясь в зубы. Глаза с такими ясными зрачками, как у кошки. Открываю их солнцу. Они такие же ясные серые, с белыми белком. Выливаю воду и начинаю делать искусственное дыхание. Кто-то подаёт нашатырный спирт. Тело ледяное. «Трите, трите его ноги, живот». Кто-то пытается тереть. Дыхание, бью по щекам. Белая русская голова. На колено – воды нет, скорей молоко из желудка. Долго это длится. Мать временами не выдерживает. Прижимает к груди, кричит: «Коля, Коля!» Отнимаем, начинаем сначала. «Смотрите, порозовели губы». Я и сама вижу близко, что щеки будто стали покрываться загаром. Отчаянно делаю дыхание. И хочу, хочу страстно, успеваю представить себе, как он вздохнет, как двинутся его глаза, думаю, как это должно быть. И чувствую, как все верят в это чудо, что оно должно совершиться, но чудо не совершается, мальчик всё так же лежит недвижим, и так же мягко его тело, как резина. Уже больше не верю ни во что, но всё делаю дыхание. Подъехал кто-то на мотоцикле. «Надо на бок». И начал энергично делать движение ногами, и опять в толпе прошел шорох надежды. Мать плачет, утирается. «Колей, Колей, вставай! Почему ты не остался у бабушки вчера, знать, это твоя судьбина». Заходит большая туча. Подбегает молодая женщина: «Надо делать искусственное дыхание, и что вы ногами-то вертите. Продуйте рог». К матери: «Лида, дуй в рот, да сильно, свой воздух». Лида дует, но воздух из носа выходит наружу, выбрасывая остатки молока. Глаза становятся красными. Мне хочется уйти, но я не могу отойти от всего этого. Идёт большой мужчина, лицо суровое, все будто сжатое в кулак. Это отец. Подошёл, поглядел поверх всех, сказал: «Да», – и отошел. Ни бросился, ни дрогнул внешне. Удивительно, как все сурово встретили эту смерть. Никто почти не плакал. Только больной дед вдруг временами издавал какие-то звуки и странно семенил по земле. Какой-то старик все выкрикивал: «Не кладите на землю», – и подтыкал под него одеяло. Пошёл дождь. Мальчика отнесли в ближний дом. Потом мать несла его, прижав к груди, всё ещё голенького, будто спящего.
Беспомощная эта толпа при появлении нового человека все надежды возлагала на него и всё ждала чуда.
Так надо, чтобы случилось чудо: чтобы ребёнок вдруг закашлял, заплакал, забился, и его, одев одеялом, понесли бы домой. Но он не сделал этого. Не сделалось большой радости. Все расходились боком, пряча глаза. Как будто каждый был немного виноват в этой смерти. Горестное сознание, что люди не знают, как надо спасать человека от смерти, не знают простых вещей, которые надо знать, что они многого не знают, что надо знать, чтобы лучше жить. Как это может быть? Почему не приезжает лектор, доктор, чтобы рассказать о многих простых и нужных вещах? Люди в деревне научились хорошо одевать своих детей, покупать дорогие вещи, оклеивать обоями стены, но они не знают, как надо лечить от поноса, что делать с утонувшим ребёнком, почему опасно класть грелку, если болит живот, почему нельзя есть из общей посуды и заболевшему утираться одним полотенцем со здоровым. Кто-то же должен научить их этому.
Ночь наступила ясная и тихая. Посередине неба лежало длинное облако, зацепившись за луну. Край его сиял, и небо вокруг светилось дивно. Щёлкал и стрекотал соловей, а напротив в доме горел свет всю ночь. Там была беда.
День второй.
Ясное утро. Тяжёлая голова после бессонной ночи. Равнодушие и пустота. Соловьиное царство. Берёзы, большие, с коричневыми серёжками, и маленькие, в зелёных изумрудинах, и сиреневая вода прямо в траве. Как пролитая чаша, что бывает только весной. Малиновка на голой ветке выделывает своё коленце. И соловей среди бела дня, не дождавшись ночи, выдаёт всю свою удивительную песню. Соловья надо слушать близко.
Живём у хозяйки, которую зовут то обмывать покойника, то укладывать в гроб, и мы ждём её, чтобы ужинать. И всё это отношение к жизни, которое в городе показалось бы невозможным, здесь, в деревне, оказывается нормальным, и мы чувствуем, что так должно и никого не может обидеть. (Класть в гроб могут, оказывается, только вдовы.) Съезжаются родные, несут венки, несут ещё что-то. Дед, который плакал на берегу, сбивает гробик.
Мальчики пошли вдвоём. Коля, побольше и посмелее, первым вошёл в пруд, а второй стоял по колено. Коля зашел по пояс, потом по грудь, потом обернулся, сказал что-то и скрылся под водой, а руки поднял, должно быть, мерил глубину. Руки исчезли сразу, и второй ждал, не выплывет ли он. Но он не выплывал, и второй оделся и пошёл на другой край деревни к товарищу и сказал, что Коля утонул. С товарищем они вернулись на пруд и ещё посмотрели. Потом второй, тот, что тоже купался, пошёл домой и встретил свою мать. Она заметила, что он странный, и спросила: «Что с тобой?» Только тогда он сказал: «Колька утонул». Мать уже помчалась к родным. Встретились дядя и тётя, приехавшие из города. Они бросились к пруду, разделись и стали искать. Нашли, где дяде было по шейку. Мальчик лежал на дне.
День третий.
Скорбное лицо матери, склонённое над гробом, прекрасное в своей великой скорби. Извечное скорбное лицо страдающей матери, как на картинах Возрождения. Чёрный платок. Строгий мальчик в гробу с неестественно сложенными ручками, нежный рот, маленький острый нос и так плотно сжатые глаза, что не верится, что я ещё вчера в них заглядывала.
После пасмурного дождя неожиданный, розовый вечер. Страна берёз на холмах, совсем юных в зелёных свечениях, розовые в серёжках, а кругом поля. Вечерняя служба. Церковь в берёзах. Зелёный вход. Чистые старые плиты в кайме травы. Своды потолка, гулкое пение, чёрные фигуры редко стоят, чистота. Нереальность, как в зачарованном сне. Пение откуда-то сверху, переливается. Вечернее солнце на толщинках окон медленно ползёт. Стоишь и как бы перестаёшь существовать. Совершенно найден образ. Лёгкие условные фигуры на стенах, не похожие на живых людей. Батюшка, стремительный в своей рясе, с современной стрижкой, что-то среднее между попом и командиром. Лицо открытое, и видно, что весёлое, с короткой рыжей бородой.
День четвёртый.
Лесная речка выбегает на дорогу. Тени от моста по реке и песку. Меж перилами бежит в золотых прожилках мозаика – вода в живых блёстках. Жёлтое дно, жёлтый песок. Соловей защёлкал, и тихо, нежно засвистал, и послушал себя.
Месяц май, коням сено дай, сам на печку полезай.
Долго шли по высоким полям до Копнина, отдыхали в сосновом лесу на свежем жёлтом бревне.
Копнино всё на холмах, всё такое же, только строят дальше шоссе. Деревня вдали и три крайних цветных дома: красный, синий под белой крышей и серенький, некрашенный – наш. Колодец с журавлём и край светлой реки.
Вошли в дом, ставший родным. Увидели хозяйку, и так от этого стало хорошо и весело, что подумалось: как же можно было так долго не видеться? Она на огороде копала землю. Лицо замотано до глаз платком – старое и грубое, набрякшее. Пришли в дом – она тут же помолодела, по крайней мере, лет на десять. Это бывает с очень добрыми простыми людьми.
Дома на поле меж деревень. Сперва думали – баня, теперь детсад или ресторан. Строили года три. «Сколько кирпича наворовали. Теперь рады, что крышу покрыли».
Мужики воруют всё на кубовой. Прозвали ресторан «Клязьма», всю зиму пили. Всё трактористы, всё мужики. Придут в кубовую – Яшутка спит. «Есть вода в баке, нет – не знает, а взорвёт бак, и полетит всё».
Воровали и продавали всё: картошку, комбикорм, пеньки (раскололи и увезли). Привезли патоку обливать солому, патоку гнали на самогон. И так всю зиму. Кубовая механизирована, а воду привозят из реки рядом.
Три женщины: тетя Наташа, лет 60, худоватая, быстрая, глаза с хитрецой, прикрытые, всё с усмешечкой; Лиза – крупная, крепкое лицо, нос несколько орлиный, крепкий рот, глаза на загоревшем лице совсем синие. Боевая, ничего не боится. Третья – наша хозяйка – Аннушка, маленькая, худенькая, всегда готовая рассмеяться громким весёлым смехом. Все три рассказывают о мужиках: «Да хуже наших мужиков нет. Все водку пьют. Они говорят – мы на работе отдыхаем, а работаем дома. Распустили их. Вот в другой тракторной бригаде – так крепко держут. А у нас только на калым и работают».
Скотные дворы на песке. Неухоженные голодные телята. Никак не наладят пасти и подвозить подкорм. Стадо большое, а пасти негде, на ту сторону запретил директор. Оставил на покос. Так и ходят вокруг деревни.
Раньше был Малофеев, были им недовольны, а теперь вспоминают.
А в оставленной деревне хоронили мальчика. Со всех дворов собирали столы, лавки, посуду для поминок. Все знали, что так должно и хорошо. Поминки – это сборище чуть не всей деревни. Закуска, еда, водка. Потом остались родные – опять столы. Пошли разговоры о том о сём. Ведь многие давно не виделись.
День пятый.
Пять дней нашего беспокойного путешествия. А была ли весна? Да, была. Были берёзы, прозрачные и наивные. Были вспышки зелёных листьев на озимых полях, были серёжки на длинных голых ветвях, были пушистые «жуки» цветущей ветлуги, нежные, светлые, медовые. И опять берёзы, берёзы – в кругу, полосой, в одних лишь ветвях. И в этих берёзах мы – затерянные и растерянные. Беспомощные писать то, что нас окружает. Холод сковал всё: мысли, чувства, весна стала не взаправдашней. И всё-таки она наполняла нас волнением и потребностью писать. В автобусе чувства улеглись – думалось об образе. Как писать? Из всего этого хаоса весны надо отобрать, что ты сейчас увидел самым нужным, и делать, делать это самое нужное.
День шестой.
Вчера, то есть на шестой день «нашего» путешествия, шёл вечером ливень. Он хлестал в окна свирепо и весело потоками воды, шумел ветром и пугал своим неистовством, наполняя собой кромешную темноту, но он принёс откуда-то с юга тепло. А мы сидели в городе в хорошей светлой комнате, где ничего не протекает, и радовались, что ничего не протекает. Короче говоря, мы сбежали. И, пожалуй, первый раз в жизни променяли природу на город. Мы испугались холода. Но вот уже на следующее утро, когда душистый воздух пахнул в открытую форточку, поднялась тоска: «А всё-таки отступать нельзя». Воробьи за окнами, за неимением каких-либо других птиц, заменяли своим отчаянным криком весь лесной концерт.
Чёрный липовый сад покрылся за ночь светлыми крупными шишечками и порозовел. И вспомнилась деревенская благодать. Первый шаг с кровати – и на крыльцо, вдохнуть удивительного воздуха, увидеть траву и небо и… кур – всё хорошо. И даже слушать спросонок лошадиный топот ног нашей хозяйки – тоже хорошо. Наша хозяйка – это по характеру командир в юбке. Но командовать некем, и она беспощадно командует сама собой: от печки до крыльца – раз, со двора в переднюю – шагом марш, и так каждое утро. Но странно: это даже не мешает сладко спать и грезить.
Да, мы сбежали от беды в деревне, от дикого холода. И вчера ходили на «Гранатовый браслет». И как же всё это показалось ненужным и пустым перед той трагедией, свидетелем которой мы оказались в деревне. Сколько там было истинного горя, сколько там было глубины человеческих отношений. Лев Толстой прав – вот где надо черпать искусство.
А берёзовые перелески в зелёном пуху – не приснилось ли нам всё это во сне? Про весну очень трудно писать, и весну очень трудно писать красками. Она неуловима и вся наполнена более чувствами, чем определёнными красотами. Это молодость всей земли.
А высокие пустые поля с нежным кустарником и небом, небом и небом? Но мы отступили за забор большого города – ах, как это стыдно. И где же наши этюды?
‹20 мая [1965 г.].›
У дождя же нет точного расписания, поэтому мы приехали на вокзал чуть ли не за час, когда серая красавица-туча тихо подходила к городу. А воздух млел и нагревался жаром земли.
У электрички нас немного помучили и при первых каплях дождя пустили в вагоны. Так весело было смотреть на подвижные ручейки на стёклах, смотреть на стремительный блеск молний где-то за городом, на бегущих редких пассажиров и знать, что не надо никуда бежать.
Вагон весело говорил. Всем стало весело. И привычное чувство освобожденности от быта, от города. Хоть несколько дней побыть в природе.
И что осталось от вчерашнего дня: весёлый бег капель по вагонному стеклу, ручейки воды и светлые капли, взапуски гоняющиеся друг за другом, потом серая пелена ливня, потом ошеломляющий тёплый воздух, такой душистый, как будто его надушили. Пахло тополями, распускающимся смородинным листом и ещё чем-то, чего невозможно было определить.
Почему деревня Митрофаниха? Её надо было назвать Соловьихой. Соловьи пели здесь на каждом кусте, и щёлкали, и свистали, не считаясь ни с днём, ни с погодой. Митрофаниха – деревня, которая стоит на краю берёзового царства. Берёзовая сила настолько здесь велика, что не помогают самые усердные вырубания, начиная слегами и кончая вениками для овец. Берёзовый строй вновь подымается каждую весну, и весёлый берёзовый молодняк маленькими шажками наступает на поля.
Она одним концом вклинивается в лес, а другим упирается в шоссе, делая посередине резкий изгиб. У края её бежит маленькая речечка, всегда холодная и быстрая, растёт ивняк, и большая луговина всегда заболочена. Осенью там вырастают копны. Дорога по деревне грязная, а после ливня вся залита водой, а речечка разлилась, вышла на луговину и стала очень красивой и видной.
Мы идём по этой преобразившейся дороге, пробираемся по размытой дамбе, через которую хлещет пруд. Мы счастливы и упоены теплом, ароматом и соловьями.
‹[23 мая 1965 г.]›
23 мая – это десятый день. Бьёмся с не под силу сильнейшим врагом – северным ветром. И он побеждает нас. Загоняет опять и опять в траншеи – в дом.
Вечером у хозяйки сидела женщина. Они пришли из церкви. У женщины было белое, какое-то обескровленное лицо и большие выпуклые чёрные глаза, которые она медленно, именно медленно переводила с предмета на предмет, и они как бы нехотя поворачивались. Казалось, она на всю жизнь ужасно устала. И в глазах была тоже усталость и спрятанный испуг. У верующих теперь бывает такое выражение. За чаем хозяйка обмолвилась что-то о немецком плене. И женщина эта так же устало рассказала одну из тех, наверное, многочисленных историй, которые без волнения нельзя слушать.
Рассказывала она так, как только умеют у нас люди из деревни. То есть всё внутренне переживая вновь, и не слушать её было нельзя. Немец пришёл к ним без боя. Сперва было много бомбёжек. Они прятались в погребах и под полом. После одной такой бомбёжки, выйдя утром на улицу, увидела, что вся деревня полная немцев. Немцы бросились по домам отбирать, что только можно. Было холодно. От шубы оторвут рукава или полу (накручивали себе на ноги). Вбегали в хату, первое, что кричали: «Матка, дрова!» Не понимали, что русскую печь надо протопить и закрыть, заставляли топить сутками; от этого сгорело много дров. На улице сдирали платок, шубу, рукавички, снимут валенки – пойдешь домой босиком. Стали затем надевать всё самое худое. Одёжу закопали. Закопали всё, что можно, из еды: сало, мясо. Детей немцы ненавидели. Однажды она пошла за водой, надела рукавички, и рукавички совсем детские. Немец встретился: сорвал рукавичку, примерил – мала. Подумал, сорвал другую, положил в карман.
Однажды созвали их на собрание. Стоит немец и переводчик. Объявляет: «Завтра в 6 часов вечера всем собраться – будут очищать деревню. Кто не пойдёт, на месте будет расстрелян». Все закричали, что не уйдут из своих домов, пусть лучше расстреляют. Уходили – меж собой сговаривались. А на следующее утро вытащила она санки, посадила двоих на санки, третья пошла пешком, лет восьми девочка. Ночью вытащила одежду. Достала мяса, картофель, хлеб. И «он» погнал их. «Он» – это немец. За четыре дня они прошли 70 километров. Ночевали где-то в домах. Прямо на полу, вповалку, на соломе или так. Лишь бы спать. Остановились в деревне. Староста расставил их по домам к другим хозяевам. Надо есть, а есть нечего. Весь свой хлебушек и мясо съели. Стали голодать. Она пошла сбирать.
Через две недели немец их пригнал обратно, думал дальше двигаться. А деревня, где они жили, была передовой линией фронта. По реке Оке. На той стороне наши, на этой немцы. А их деревня ближняя к Оке. Пришли в свою деревню. У неё дом был хороший, большой. Немцы не пустили обратно. Она выбрала самый захудалый брошенный домишко. Поселилась в нём. Ночью ходила на свой огород, откапывала мясо. Пока копала, сколько раз обмирала. Даже ухитрялась пробираться в подпол. «Немцы бестолковые, не догадывались». Да свои доказали, два шпиона было, «вот кого бы я расстреляла». Стало опять плохо. Через некоторое время опять немец собрал на собрание и объявил, что завтра в 6 часов всем собраться, кто не пойдёт – будет расстрелян.
Набрала она что могла. Одела детей, вывела корову, привязала к тележке. Как-то корова у ней ещё сохранилась. Вышел немец, отвязал молча корову, повёл обратно. Девчонка забыла платок. Пока усаживала остальных детей, послала девчонку за платком. Она вбежала в избу, как на неё заорут. Девчонка закричала, прибежала обратно. А по деревне шум, крик. «Как вот когда стадо гонят». Кто идти не мог или был болен, расстреливали, так и не похоронили родные своих, оставили лежать.
Гнал их немец до Эстонии. Есть стало нечего. Вошь развелась. Как они добрались, не знает и сама. Перед Эстонией погрузил в эшелоны.
В Эстонии привезли их в лес. Стоят бараки за колючей проволокой. Поместили их туда. «Ой, да разве всё расскажешь. Я только коротко». Там всё было. Заболела воспалением лёгких, попала в больницу. Потом окрепла. Стала сбирать. Умер мальчик от голода (об этом не стала рассказывать – не смогла). Через какое-то время стали так умирать, что не успевали убирать. (Да, пока гнали до границы – ночевали по нашим деревням. Были сознательные, кормили, а были и такие, которые не давали ничего, да и говаривали: «А не надо было уходить из своей деревни»).
Тех, кто ещё был живой, привезли в Таллин (кажется) и поместили в доме – «мыза» он, кажется, назывался. Туда стали приходить эстонцы, брать на работу. На работу брали одиноких и здоровых. А её с детьми не брали. Потом пришёл эстонец, взял её. Хозяйство большое. 14 коров, 6 свиней и прочая домашняя скотина, рожь, покос. Стала там работать и жить.
Утром вставала: доила коров, выгоняла в загон, мальчика – 4,5 годика – и девочку 8 лет оставляла пасти. Сама убирала молоко, шла в поле. Работала столько, что по ночам не спала, так руки болели. С вечера засыпала, а ночью ходила по комнате. Всё бы ничего, кормили хорошо, что и сами ели. Мясо, рыба, молоко, сыр – всё, что было, всё ешь. Да только хозяин с хозяйкой уж очень ругались меж собой. Хозяйка была лет на двадцать старше, из богатого дома. Взяла бедного, видно. Они ругались по-своему. Она не понимала их. Но для неё было это большое расстройство. Сын хозяев Ревель скрывался от немца и от войны в лесах, много эстонцев ушло в леса. Первое время они скрывали от неё, боялись, докажет, а потом он стал приходить при ней. Иногда ночевал. Забирал еду и снова уходил.
Однажды во время сенокоса хозяйка запилила мужа, он бросил всё и ушёл из дома. Неделю не был. Приходилось справляться вдвоём. Через неделю пришёл, заперся в комнате. «Анна, иди зови папу точить косы», – кричит ей хозяйка. Не хотела сперва, но пошла. Лежит. «Пойдёмте, поточите косы». Он по-русски говорил. Стал говорить ей, что жена его попрекает, говорит, что ничего здесь его нету, потому он и ушёл. Но косы точить пошёл. Потом на праздник разругались, и хозяйка ушла. Всё свалилось на плечи Анне. Пришел Ревель. Сидели с отцом, пили. Потом началась драка. Она была в поле. Бегут дети. «Мама, Ревель и папа подрались». Бросилась в дом. Начала со стола хватать и прятать ножи. Отняла у Ревеля табурет. «Папа» кричал, потом ушёл. А Ревель наложил в сумку сала, хлеба и ушёл в лес. Задумала Анна уйти от них. Ей сказали – без работы не останешься. (Да разве такая останется без работы.) Сказала хозяину, он побежал к хозяйке. «Анна уходит от нас». Она в слёзы. Так и осталась опять. Так шла её жизнь.
Однажды немец издал приказ – всем русским съехаться на сборный пункт. Она косила – пришёл хозяин. Сказал, чуть не плача. Всё бросила. Пошла домой. Хоть и обноски, а начала стирать, готовиться. Наложили ей в мешок еды всякой. Пришёл Ревель. Запрягает лошадь, сам смотрит, нет ли немца. Отвёз хозяин её на сборный пункт. А там беженцев видимо-невидимо. Собрали их и отвели в порт. Ни охраны, никого не осталось. Сидят день, другой, неделю. Еда кончилась. Подошёл мужчина. Стал советовать уйти в леса. А здесь, говорит, вас погрузят на пароход и потопят. «Да пусть, уж разом лучше». И никто не пошёл. Прошло ещё несколько дней. И вот от голода поднялись все и пошли по улицам Таллина. А город пуст. А до этого ночью был страшный налёт. Вдруг впереди «наши, да, это наши серые шинели». Всё смешалось. Солдаты кричат им: «Теперь вы будете живы, вы свободны». Кто масло, кто хлеб даёт. «Вот когда я побыла в раю». И первый раз за весь рассказ голос её сломался. Потом всех переписали и отправили в Россию. Она попала во Владимирскую область.
Во время рассказа всё так же медленно поворачивались её глаза и только при рассказе о бранчливых хозяевах эстонцах лукаво щурились, морщились губы и сквозь привычную грусть возникало подобие когда-то такой весёлой улыбки.
Ей хотелось на родину, в Тульскую область. Не пустили. Кто-то начинал хлопотать разрешение. «Я решила спросить у бога». Написала три записочки: «Разрешение», «Без разрешения» и «Навечно остаться здесь». Положила за икону, помолилась. На утро достала записку «Навечно остаться». Сразу стало покойно от принятого решения. «И хорошо, что осталась. Дети в городе, выучились, работают. А там бы пропадали в деревне». Так и живёт на Лакинке. В бараке, в маленькой комнатке на 10 метров. Сын женился. Родился ребёнок. Хлопочут квартиру, чтобы разъехаться на две семьи. Недавно перенесла тяжёлую операцию желудка. Опять спрашивала у бога, да или нет. Операция прошла хорошо. «А есть бог, для меня есть, я верю». И стала пить чай.
‹25 мая [1965 г.]›
Шумит ветер в деревьях. Светит солнце. И пахнет так, что голова идёт кругом. Первое отношение к природе оказывается вернее, более искусством, чем потом. Передача просто природы берёт верх над образом природы. Надо найти в сюжете образ. Без этого не стоит начинать писать. Когда пишешь, нельзя сбиваться на случайности, всё время мыслить образом. Отсюда решение и формы, и цвета.
Кошка открывает сама дверь. Прежде слышен скрип и скребки. Потом в образовавшуюся щёлку появляются белые лапки. Они тянут громадную дверь на себя, и она поддаётся. Кошка отдаёт все силы на это усилие.
‹26 мая [1965 г.]›
Утро, покрытое росой. Тишина и ясность. Одна росинка горит красным огнём. Воробьи и я радуемся этому утру. Кругом берёзовый лес. Прозрачный в весеннем утре. Идут коровы и овцы и тоже радуются. Северный ветер стих.
Виктор копает грядку. Я бы тоже покопала, но у меня болит спина. Я смотрю, как воробей сидит на голой яблоне и крутит хвостом.
Вот, кажется, и закончилось наше путешествие в природу. Сижу в огороде, на копушке. Смотрю на грядки с землёй, на еле приметные всходы свеклы и лука, отдыхающие под тёплым днём. На не распустившиеся ещё вязы. И небо под ними с громадными красивыми облаками, кругло подымающимися в высоту. И облака, и вязы – всё это удивительно и ново, впервые в году.
А таких громадных раскинувшихся вязов, должно быть, нет больше в целом округе. Стволы у них старые и корявые, один светится насквозь, но вершины круглые, как веер, упираются в самое небо. За ними канавка и низкие светлые крыши.
Я гляжу на всё это и знаю, что родней и лучше ничего нельзя найти на свете. Это значит, что стих северный ветер.
Я хочу вспомнить всё хорошее, что случилось с нами здесь, несмотря на ужасный северный ветер. Он дул целый день, а ночью наступила тишина и мороз.
Все эти дни приходил отец того мальчика и приносил молока. Принесёт, выкурит папиросу, посидит – поговорит немного и пойдёт. А вчера принёс двух лещей! Был день получки. Он, видно, сильно выпил. Был расслабленный и добрый. Наивные круглые глаза на загорелом большом лице были неожиданно грустные.
В деревне особенно видишь, насколько бабы ловчей, живей и восприимчивей мужиков. Даже тяжёлая работа не может в них убить весёлого и живого интереса ко всему окружающему. Мужики ходят тяжёлой и медленной походкой, а работа у них легче женской.
‹27 мая [1965 г.]›
Нашли в траве майского жука. Он цепко и страшновато уцепился за пальцы, прополз и расправив коричневые крылья, поднялся в воздух. Плавно, как самолет, сделал разворот, поднимаясь вверх, и уселся на берёзу.
Недалеко от того места, где мы писали на поляне, лежала повергнутая наземь большая сосна – не бурей или ураганом, а человеческими руками. Часто можно увидеть в лесу среди берёз этих опрокинутых великанов. Пришёл старик, распилил её на куски и стал обтёсывать.
Он рассказал, что сосны эти недавно осенью спилили на шишки. Лесничеству даётся план на заготовку шишек. Государство оплачивает сбор. Вот лесник и спилил, да в своём лесу не спилил, а в совхозном. Старик же уже ствол обрабатывал для себя.
Разные мысли приходили в голову. По виткам ещё светлого ствола легко было сосчитать её возраст. Ей было 40 с небольшим лет, и 50 см в радиусе. Отмахала она на диво хороша. А за молодым березняком виднелось ещё несколько таких же. На большой луговине, где полднюет стадо. Уж там-то ничего не вырастет, а стадо лишилось хорошей тени. С точки зрения городской логики полезности и вредности много было неразумных и, на взгляд городского человека, просто преступных вещей. Сосны в наш технический век рубят, чтобы собирать с них шишки. «А как же иначе?» – говорит старик. Вдоль лесной речечки безжалостно вырубают деревья, ивы большие, 30-летние, ободрали – сдача государству коры, весь берёзовый молодняк вырубается на корм овцам (да и коровы иногда не брезгуют). И всё это у самой питающейся ключами речечки, у самой деревни, которая живёт этой речкой. Не говоря о больших вырубках в лесу, которые в конце концов засаживаются сосной с тех самых опрокинутых сосен.
И вот перед нами большак. Уходит за высокий бугор прямо в серое небо. А небо синеет и сумерничает. Здесь особенно вольно дышится. И манят вдаль владимирские просёлки. Взял бы палку и ушёл бы куда глаза глядят. Но этой настоящей воли на пустынном большаке, когда тебе кажется, что ты освобождён от всех обязанностей, всего на десять минут. Потом подходит автобус и кончается необычное. За окном стекла нет ни воли, ни простора и серого низкого неба, ни величия и вечности российских просторов, когда для тебя и сейчас, и сто лет назад ничего не значит, когда под таким небом русский мужик уходил от татар.
Мы уезжали, когда распускалась черёмуха. Её горьковатый пьяный запах врывался в автобус, и вся низина у дороги мелькала людьми с громадными букетами. На мосту стояли девочки с такими охапками, почти что в свой рост. Дивишься, как это многообильное деревце выдерживает такое нашествие из года в год.
Накануне отъезда ходили «задами». Это был первый тихий вечер. Дорога на «задах» у любой деревни особенно поэтична. Она идёт за усадьбой с картошкой и садами. Всегда чистая, сухая, не заезженная. Она разделена двумя зелёными бороздами, поросшими чистой травой. Есенинские берёзы, и зелёным подолом шумит ветер, всякий кустарник и черёмуха. В промежутки между ними видны дома – в лощине зелёные, красные, разные в вечернем солнце, лоза и речки и дальше на бугре поля. В промежутках между домами идут коровы, женщины, девчонки. А на этой дороге тишина, нет ни души, и ты всё видишь, всю жизнь, а тебя никто не замечает. На «задах» более всего сохранились черты нетронутости старой поэтической деревни, где ходили влюблённые пары, где пели по вечерам песни, а теперь некому ходить, молодых вовсе нет. Лесные – тихие, больше ходят в одиночку, говорят тихо, даже скотина не орёт, мужики с получки пьяные, молча разбредаются по домам.
В прудке утонул мальчик, молча его похоронили, и молча страдает семья. Речные – шумные, матерщинные, мужики и бабы ругаются – кто кого переругает, река полна кишащих ребятишек – с подростков до 3 лет, и никто не тонет. Кричат все. Мужики играют у магазина в карты, и выигравший ставит бутылку. От их ора становится страшновато. Скотина крикливая и хитрая.
Река полна своих не совсем легальных промыслов. Она приучила к смекалке, риску и хитрости. То на вечернем берегу копошатся мужики – это откуда-то пригнали лес. Вырастает штабель. На другой день исчезнет. То на связанных лодках привезут свежего сена, то с сетью уедут на рыбалку. Кроме дневной работы и домашней полно ещё дел. Деревня живёт своей речной жизнью.
Если ещё немного сказать о Митрофанихе, то там бригада из 13 человек женщин работает на поле. Из них каждый год уходят на пенсию. Кто их сменит, неизвестно. Мужики не в счёт. Они или механизаторы, или работают в правлении. Нюра Малышева, наша соседка, через два месяца тоже уйдёт. Она худая и быстрая. Шаги большие, сутуловатая и немного на бок плечи. Лицо круглое и несколько задранное кверху. Громко разговаривает и добро тут же путает со злостью. Очень любит задорно кого-нибудь окрикнуть. Здесь заведено «пугать».
‹9 июня [1965 г.]›
Мы сидели в тени берёз, и нам было жарко, а кругом играли солнечные зайчики, и трава пахла мёдом. Это наступило лето.
Где-то в глубине души растёт тайная убеждённость о необходимости сделать со своей жизнью что-то совсем неожиданное, новое, непривычное. Чтобы понять, возродить всю полноту ощущений жизни и природы. Что без этого не произойдёт тот категорический перелом, который так назрел уже. Что поиски в искусстве должны совпасть с поисками в жизни. Как могло придти в голову Чехову, больному и немолодому, уехать на Сахалин на лошадях через всю Сибирь?
Лето наступило неожиданно за холодной, безжалостной весной. Мы вошли в него, будто проснулись после тяжкого сна, из тяжкого небытия городской жизни.
‹12 июня [1965 г.]›
Цепелёво. Опять река. Пасмурное утро. Серые берега, серая река, серое небо. Тихая лодка на привязи и бег воды кругом.
Если меня спросят, что бы я хотела написать, я отвечу: «Обыкновенный русский пейзаж».
Сегодня мы ушли туда, где красная дорога широко идёт, не стиснутая полями. Кругом высохшие жёсткие луга. Шуршит низкая трава. На песчаных холмах пасутся низкие коричневые сосны. В солнечные дни всё это становится раскалённым.
И вдруг омут с чёрными соснами и тоскующим ольшаником в лиловой воде. На повороте открывается вид на прекрасный разворот реки. В ней опрокинулись кусты и дальний синий лес. Это двойное изображение рождает плавные широкие линии. А гладь реки, подёрнутая серым небом, как вечность. Всё это синее, серое и зелёное глубоко, как Бетховен.
Всякое, даже небольшое путешествие рождает ту благословенную лёгкость и остроту впечатлений, появляющуюся только в пути, с которой начинается творчество. Мы вышли из Митрофанихи жарким летним утром. Мы удирали от праздника в другую деревню, а попали ещё на больший. Ослепительное новое шоссе домчало нас до Копнина. На высоком холме оно казалось самым высоким в окружности. Мы вылезли из автобуса. Такие далёкие поля, такие дальние дали открывались во все стороны, что казалось, дальше и нет. Белые дороги разбегались вниз, а ещё дальше вся в синем блестела Клязьма. Впереди круто вниз по краям корявой, размытой весенней водой дороги спускались копнинские дома и рассыпались на склоне, а правее по дальним склонам кучками брошенных лиловых и зелёных камешков – Харитоново и Федотово. И совсем далеко на фоне неба вырисовывались стройные вязы далёкого Цепелёва. Дальше Цепелёва идти было некуда. Там начиналась Клязьма.
Деревни всегда так удивительно связывали нас со стариной. Все их расположения рассказывают со старинным простым смыслом об умении людей устраивать своё жильё по берегам рек и маленьких ручейков, связывая их цепочкой дорог. Смысл полей и лесов, смысл жизни трудной и радостной раскрывается перед глазами.
В деревне зашли в дом в узком тесном переулке, где жизнь почти что ушла. На скамье сидела женщина, черты лица которой неузнаваемо обмякли и завяли. Лицо её то болезненно напрягалось и готово было заплакать, то становилось такой неземной доброты, как у святой. В этакую жару она сидела в тёплом платке, зипуне и валенках в галошах. Кровь уже не грела её. Она вспомнила нас, поговорили немного. Наверно, сто лет назад так же сидела здесь точно так же одетая другая женщина, дожидаясь смерти.
Но только теперь её лечили, делали уколы, и это ожидание растягивалось на несколько лет. Потом вышел хозяин, похожий на старого злого волка. В избе у них на кухне было так темно и тяжко, будто сто лет назад. Нам захотелось уйти, и мы от этого тяжёлого впечатления, где вся жизнь этих двух сосредоточилась на болезни и отчаянном цеплянии за жизнь, ушли как можно быстрей и перемахнули через деревню так быстро, как только могли наши ноги. И почувствовали, что мы и молоды, и счастливы.
По «задам» вышли на белую дорогу на Копнино посреди молодой зелёной ржи. Впереди бугор с небом. Пока шли, всё оглядывались на деревню. Дойдя до половины, увидали другую впереди, а та скрылась за бугром, и дорога опять казалась длинной и заманчивой. Деревья, по-летнему тёмные, густыми шапками наседали на дома. Дома харитоновские некрашеные, дорога поросла травой – обеднела деревня, заглохла.
Цепелёво. Колокол 264 пуда и новый на 400 пудов. Новый колокол с Болдина везли на двух брёвнах всем округом мужики два дня. Два здоровенных каната привязали и стали поднимать опять же мужики, а мужик, который должен был прикрепить его, сидел на колоколе и вместе с колоколом поднимался кверху, и когда колокол подняли, он прикрепил его. Новый колокол звонил так громко, что слышно было в Собинке.
А прежний колокол тоже был хороший, но кто-то подложил под него (под язык) металлическую трость, и когда ударили – колокол треснул. Трещина становилась всё больше и дошла до верху. Какой-то богатый мужик дал денег и заказал новый в Москве на 400 пудов. Это рассказал дядя Саша. Он тоже из рода Кузьмичёвых. Когда-то они жили все вместе в том доме, где теперь живет Аннушка (дом был ещё старый).
Только это ещё не было краем деревни. Вниз почти к самой реке шла слобода. Потом дядя Саша женился и отделился, построив рядом себе дом. Теперь этот дом выкрашен тёмно-синей краской, а крыша покрыта оцинкованным железом и на солнце бывает светлая-светлая. А Миша, брат его, женился на Аннушке и привёл её в родительский дом. Мишу убило на войне через три года после свадьбы. Стариков похоронила Аннушка. Так она стала хозяйкой этого дома. У Аннушки было уже тогда, когда Мишу убило, три девочки: Тоня, Валя и Верочка. Как она с ними жила одна и воспитала, спокойно невозможно слушать.
Это была робкая милая девушка, которая всё смеялась, а когда ее обижали, даже по пустякам, – плакала. Когда Мишу убили, она была на сносях и думала, что теперь всё пропало и не жить ни ей, ни дочерям. Старуха свекровь была ещё жива. Дядя Саша тоже был на войне и попал в плен. Его не загруженный книжными впечатлениями ум сохранил яркие и образные впечатления его странствий. Он стал в деревне как бы европейски образованным человеком. Рассказывает он об этом обаятельно и весело, как всё, что он рассказывает. Их таскали по всей Европе, вплоть до Норвегии, до Осло.
«Сперва я не знал, как делать ни табакерки, ни мундштуки. Потом нас из Риги перегнали в Норвегию, барак был большой, чуть не сто человек. Из всех стран. Все занимались ремеслом. Немец идёт. «Воздух», – кричат. Все инструменты раз, раз, прячем, сидим. Пройдёт. Видит, ничего нет. Опять всё вытаскиваем. Делаем».
‹21 июня [1965 г.]›
Мы опять в пути. На Ундоле пришлось вылезти из-за ливня. Он стремительно мчался нам навстречу. Красная Охота с чудесным лесом осталась несбыточной. Сидим на вокзале. Так тихо, что капает вода и гулко гудит по пустому вокзалу.
Потом два старых интеллигента (это мы), огорчённые дождём, решили зайти в столовую. У самого входа на мой голос откуда-то выскочила маленькая рыжая собачка, немного такса. Помню, голова у неё была примочена дождём. Она так трогательно и подобострастно о чем-то просила нас, так топталась на месте и виляла хвостом, что надо было иметь очень жёсткое сердце, чтобы не откликнуться. Я её звала в столовую. Она доходила до двери и дальше не двигалась. Видно, не раз гнали. За обедом мы выпили пива и оставили хлеба и даже кусочки мяса для собачки. Но когда вышли, дождь прошёл, а собачка убежала. Я походила вокруг и посвистала, но её нигде не было. Я думаю, она хотела подождать, но её кто-нибудь прогнал. Так мы и пошли с грустью в сердце и с сытыми желудками.
Опять огород с засаженными грядками, лопухи у колодца и полное небо туч, золотого солнечного света и тишины и покоя. И не хочется думать о завтрашнем дне и о неудачах. В такие вечера веришь, что всё получится.
Ивы обдирают повсюду. Вот уже второй год. С заречных лесов перебрались в поля. Одинокие ивы по овражкам, охраняющие ключевую воду, стоят с ободранным стволом. Они ещё зелёные, но обречённые. На них жутко смотреть. Они напоминают оскальпированную голову. Десять копеек за килограмм. Это очень выгодно. Погибнут? – Отвечают: конечно, погибнут. Из них потом хорошие дрова будут. Это вторая выгода. Ивы – на корьё. А где же смысл – сохранение водоёмов и защиты деревьев и лесов? Недавно встретили лошадь с телегой, гружённой связанным корьём, и трое мальчишек. «Это вы что везёте?» «Корьё». «Так это вы ободрали серебристую иву в поле?» «Мы». «Женя, а ты ведь состоишь в обществе защиты лесов?» «А это разрешается», – без запинки отвечает он. Что можно на это ответить?
Ивы большие, по 30–35 лет. Значит, если даже их не будут обдирать, теперешние дети не увидят их в своей родной стороне лет до тридцати. Как это совместить, как это понять? Вся сторона эта полна маленьких ключевых речек. По берегам их извилистых лучей растёт ивняк. Среди них прекрасные большие ивы. Ивы и вода – всегда вместе. А вот теперь ив не будет. Если бы ещё выборные деревья. Но подряд все большие ивы. С этим невозможно примириться. Что это – недоразумение или планомерное уничтожение деревьев?
Итак, дети наших дней не увидят скоро больших сосен, так украшающих наши молодые леса и чудом в них сохранившихся (их рубят для сбора шишек), не увидят больших прекрасных ив у прудов и речек, чей поэтический образ хранится в каждом воспоминании детства (их губят на кору). Они могут увидеть их уже взрослыми 40-летними людьми. Вы скажете, это сентиментальность? Но ведь любовь к простой иве – это тоже любовь к своей родине.
Вот опять Аннушка. Вот опять милый большой дом. Она никогда не знала, что кто-то с кем-то имел блат и связи, где-то по знакомству доставали продукты.
В этом году ей легко. Она работает телятницей. Сперва может показаться, что она любит болеть и жаловаться. Но она, как ребёнок, жалуется на боли и работает при этом как мужик. «Ой, что-то у меня болит вот этот бок. Вот, вот в этом месте». У неё почти всегда что-нибудь болит.
Когда мы уходили, она долго стояла на крыльце, сложив руки и долго глядела нам вслед, пока дорога не сворачивала далеко за огородом и не уходила в бок за бугор. Скольких она так проводила за свою жизнь по этой дороге. И точно так же одиноко кивал серый домик в три окошка.
Утро. Солнце и я. Мои холмы светлы и душисты. Моя река тиха. И я счастлива и могу просидеть так целый день, только чтобы никого не было. Как странно. Счастье – это беспечность. Просто беспечность. Рыбы играют в реке и нежно всплескивают. Так знаком этот поворот реки. Весь в дымке. Серый, строгий, как у японцев. Камень под водой рябит воду – завтра он образует островок, мой островок. Красные берега с голубым ивняком лежат в воде. Лодка спит на песке. Эх, просидеть бы так весь день, половить бы рыбку. Но я знаю, что надо идти домой, будить В. и идти работать. Гуси плавают через реку, так дивно плавно, точно лебеди на картинках. Пришёл косец. Слышен всплеск проснувшейся лодки.
Косцы возвращаются. Утро кончилось.
Думы с делами не сходятся – как говорит наша Аннушка.
Дом стоял на красной стороне. Воробьи поутру кричали, стараясь перекричать друг друга. Воробей-папа сидел на стальной проволоке в огороде, заменяющей верёвку и поглядывал по сторонам. Я высунулась в окошко сарая. Воробей на проволоке увидел, затрещал. Всё стихло мгновенно. Воробей-трещотка крутил головой и трещал. Я спряталась от солнца и стала подглядывать. Воробей-трещотка пересел на карниз и, вытягивая голову и поворачиваясь, старался разглядеть меня и всё трещал. Я не дышала. Он перескочил на проволоку, покрутился и что-то сказал. Прилетела воробьиха, тоже что-то сказала, и опять раздался радостный крик воробьев.
Видели – иволги на дубу. Они жёлтые и очень тонкие и суетные. Старались отвлечь нас, должно быть, от гнезда.
‹17 июля [1965 г.]›
Человек не может жить без мечты. Моя новая мечта родилась пасмурным утром на серой, но такой радужной реке. От разгарного лета, раннего утра, чувства одиночества и свободы. В лес в палатки хоть бы на две недели. Ни дома, ни людей, четыре человека и никаких этюдов: река, лес и мы. Вот радость, вот здоровье. Ночь дышать необъятным июльским летом, утра от тумана до дождя захлёбываться ароматом. И просто чёрт знает что. Праздность, и воля, и радость. Так всё утро, что ни делала, казалось, уже в лесу.
[Рассказ Аннушки]
Это началось давно – июньским утром воскресного дня. Мужики собрались попилить бруски на отделку: Миша и Сергей – брат. А её послали за пол-литром, после, за обедом, выпить. Она пошла в магазин в соседнюю деревню. В магазине никого не было. Продавщица Рая отпускала вино. Зашёл Миша Ш. – Анютин муж. «Что, решила погулять? Набирай больше!» «Ну, чтой-то. Пойдём к нам, мужики выпить решили». «Набирай больше, скоро не будет. Немец войну объявил, по радио объявили». «Ну, чтой-то!» Побежала обратно. Дома рассказала мужикам. Сперва смеялись, не верили. Потом заговорили кругом. А в 5 часов пришёл нарочный с подстанции за Мишей. Так и не выпили. (Он работал на подстанции дежурным – был выходной. Но пришлось идти.) Наутро в понедельник возили навоз. Нюша (её все звали Нюшей) возила навоз. Ехали обратно в деревню. Жеребец был молодой. «Жеребёнок разбил было. Семён-напарник – всегда дурной был, всё норовил обогнать. Жеребёнок понёс. А рядом сидел чужой мальчонка. Они любят кататься. «Пожалуй, разобьёт тебя, спрыгивай!» – взяла его на руки и сбросила. И сама – деваться некуда – тоже спрыгнула, да так удачно, даже не упала. А была на сносях уже Верочкой. Жеребёнок запутался в вожжах и упал. А уже въехали в проулок. А в проулке всё дерева: берёзы, осины, дубы. Он упал, чуть не доехав до берёзы. Через проулок, как раз шли бабы и мужики на обед. Мужики подошли и стали распрягать. А один и говорит: «А Мише твоему повестка пришла». Она заплакала, забыла про жеребёнка и пошла домой. И только теперь по-настоящему поняла, что случилось. Мать была дома, плакала, уже знала. Миши не было. Горе горем, а дела делать надо. Пошла доить корову. Бабы по дороге спрашивают: «Нюша, что ушибла?» А я ничего не ушибла. Я и забыла про жеребёнка. А плакала уже о другом. Пришла домой, а Миша уже дома – ему сообщили. Двоих первых из деревни забрали. Стали сбирать сумку, а я не могу, сижу на кровати и плачу. Как сейчас помню: собрались родные, вот так за столом сидят, а я здесь на кровати сижу и плачу и думаю – не жить мне теперь. Двое детей уже было: Тоня – старшая. Валя – вторая, и младшая, Верочка, ещё не родилась. А рождались чуть не каждый год.
Пошли провожать на сборный пункт, а я не могу – поясницу схватило, и стала на ноги падать (с тех пор и поясница болит), так и не проводила. А до Лакинки пешком (раньше всё пешком ходили). Так и вернулась назад.
Думаю – проживу год-полтора, пока хлеба хватит. А у Миши своя дума: «Приду инвалидом – примешь?» А народу, народу в деревне было – не то что теперь.
Начался покос. Ходила косить со свёкром. Как солдатке – выделили пай. Ходила сама его метить. А далеко за Тоймигой, по трассе, на мхах. Помню, уж собирались на завтра. Сгребали в копны и подтаскивали. Отец говорит: «Хватит, остальное завтра». А я: «Да давеча нынче всё уберём». Всё убрали, пришли домой – ничего. А ночью как поднялись боли. Позвали акушерку. Недели две пролежала. Да так до родов тихонько ходила. В Копнино за хлебом (за Мишу паёк давали) еле-еле ходила. Каждую ямку обходила. А уж рожала 30 августа, дома. Бабы бегали всю ночь, кого позвать – никого не было. Кого-то привели. В ту же осень умерла мать. Похоронили. А она грузна была, на руках не несли, на подводу. Еле собрали народ – похоронить. Вымыли после обеда, всё прибрали. Оставаться одной страшно – осталась Нюшка Самохвалова на ночь. Сама на кровать с девчонками, Верочка – в качку, Нюшка на полу. А бабы говорили – кто тебя тронет такую молодую с тремя детьми мелкими, живи – не бойся. Как ворота запирать будешь, твори молитву: «Аминь, аминь, святой дух, помилуй меня!» Первое время творила.
На следующую ночь осталась одна – так и стала жить. Поставили мне на постой военных на неделю. Человек шесть. А Миша уже ничего не писал. Последнее письмо послали в Ригу, в августе. «По дороге попала бомба в эшелон. Много убитых и покалеченных, а я пока жив. Кто-то бережёт. Залегли во ржи. Попали в окружение».
Всё начальство. Им хотелось почище. А у меня всё просто, свободно. Стали смотреть карточки. «Где твой-то?» «Вот». Взяли на руки Тоню. «Я твой папа. Видишь, на карточке звёздочки, и у меня». Она смотрела, смотрела: «Нет, не мой папа. У моего папы вот здесь, – показала на щёку, – пятнышко тёмное».
Зимой поставили возчиков. Они привозили дрова. Таскали в деревню верёвку какую-то – меняли на картошку.
В колхозе работала, соединившись с одной ещё солдаткой. У неё сынишка был. День одна сидит с детьми, другая работает, день – наоборот. Потом открыли ясли. Верочку стала носить в ясли. А старшие сами весь день бегали. Соседка Белова тётя Катя с мужем Сергеем (таких соседей мне уж больше не видать). Так они, считай, Верочку чуть ли не воспитали. Верочка звала его папой. Прибежит: «Папа, дай хлебца», – он никогда не отказывал. А когда пришла первый раз в дом и увидала его – думаю, какой страшный мужик, как с ним можно жить. Ругается, матерщинит. Он и в доярки меня устроил. Всё говорит: пиши и пиши заявление. И написала. А заявлений было много, и все солдатки. А он где-то в конторе работал. Так бабы потом так и говорили: «Это Сергей за тебя голос подал, а то не быть бы тебе дояркой». Так с 42-го года и стала дояркой. Вот только первый год не доярка.
Это теперь я немного отошла, а когда Тонька училась, всё сердце изнылось. А коровы тогда не было.
Корова была старая, а молодая – бруцеллёз! Взамен дали корову. До октября подержали. Сена не было вовсе. Денег-то неотколь взять было.
Четыре года не было коровы. Это уж было после войны. Тонька пошла учиться в Орехово. А во время войны было легче. Девчонки были маленькие, пайка хватало.
Приехала Тонька с Алтая: «Мама, я пойду замуж». У меня сердце так и зажалось. «Ой, Тонька, у тебя нет ничего!» «Что ты, мама, вдвоём легче».
Тоньке купили «майское» пальто, в нём она и училась, и зиму, и лето, в нём и на Алтай поехала. Верка училась в 8-м классе, а зимой ходила в няньки к преподавателям. Уроки учила в школе и домой приходила только ночевать.
Тоньке послали деньги. Купила пальто жатое, оранжевое. Радости было сколько!
Так Верочка всё и прислуживала. Вот откуда такая любовь к труду.
* * *
Двое лежали в палатке. Уже два дня шёл дождь. Слышно было, как плескалась вода. Туристский поход срывался.
Приходили пионеры в поход. Расположились на бугре над рекой. Собирали костёр. Ушли через два дня. Оставили горячий пепел и остатки срубленной для котла берёзы и дубка. И берёза и дубок тут же росли, окружали поляну. Значит, что поход – то два-три молодых дерева, значит, через два-три года останется голый бугор. Вчера мы увидали эту берёзу, вскинувшуюся высоко над рекой, через два дня пришли, а берёзы нет – её срубили на котёл.
Мне почудилось, что я рано на рассвете просыпаюсь и вижу озеро, всё в дымке и тумане. Такое тихое, как только в сказках бывает, и этот образ стал мечтой озера Братонеж. Но мечта не сбылась. Не сбылась, потому что мы пали духом от усталости и испугались пути. Опять отступили, дав себе слово быть там. Но слово не сбылось.
Если бы я тогда не оговорилась. Он бы сам побоялся и предложил другое. Может быть, всё лето пошло бы по другому руслу. А вечером накануне мы были там. Через прекрасный густой лес. Лес, наполненный не только красотой этого вечера, но полный воспоминаний осенних и весенних, полный белых берёз, которые мы писали поздней осенью, и к костру нашему подходили пастухи. Один, лицом похожий на Рублёва, так хорошо говорил о политике – как только в деревне умеют (уж не помню, что). С ясной зелёной лужайкой, где жила ящерица в норке под кочкой, и мы кормили её жуком, с дорогами, недавно ещё золотыми озёрами чистейшей весенней воды. Теперь этот лес был душен и звенел комарами. Большая просека – всегда манит вдаль, ещё лес, болотистый луг, поворот – и тихая деревня вокруг озера-чаши. Улица – берег озера. Вечернее солнце. Мальчик на пороге мастерит что-то. Забытая механизация. Тёмный дом с завалинкой и девочки, тоненькие как веточки. А из окна – голова старухи, умной, хитрой, суровой. Старуха улыбается, даёт напиться, а озеро блестит и манит лунной загадкой.
Но мы прошли мимо. Мы отступили. Я помню осень и туман. Это был год прекрасных открытий, прекрасных планов и помыслов. Берёзы на Городке были как мечта. А дни стояли прозрачные, лёгкие от туманов, с тихим солнцем. (Это была хорошая осень. Первая осень без театра. Нам казалось, что всё увиденное мы претворим этой же осенью в картины.) И вдруг туман, туман, как молоко, как вязкое желе, в который хотелось упереться руками и оттолкнуться. В такой туман кружится голова и хочется выйти из него. И мы пошли в этой подвешенной кисее, которая колыхалась над нами. Мы шли, шли и ничего не видели. Только три метра дороги впереди. И пришли… совсем в другое место. Так гениально сбиться с пути среди бела дня! Пустырь. Высокие голые вязы. (А леса за ними не видать.) В тумане фигура. Узнали дорогу и краем леса вошли в неведомую страну золота и серой мглы. Помню: всё казалось необычным, путаным, как в лабиринте. Непонятным, загадочным. В глухоманном лесу стало сыро и вязко. И вдруг мы в деревне. В этот же миг туман вздохнул и приоткрыл веки, и мы увидали чудо-озеро, лучше которого, наверное, уже не увидим. Оно казалось необъятным. Три светлые ивы на берегу, под ними конь, а дальний берег ещё плавал в тумане, и золотился, и розовел. И всё это было как в прекрасном сне о синей птице с молочными реками и кисельными берегами. И всю эту нежную туманную мглу повторяла вода.
‹3 августа [1965 г.]›
Я люблю южный ветер. Опять одинокий берег и река. Если сесть на короткую жёсткую траву у самой воды, поджатые ноги, прикрытые летним платьишком, загорелая рука больше похожа на мальчишескую… – и это уже не я, нет. Южный ветер веет, и мне опять 10 лет, и всё впервые – и плеск тёмной воды, и сумерки облаков, и в светлом небе высокие птицы. Нет ни меня, ни современности, есть извечность этой воды и неба, и есть радость жизни, и есть мечты. Я так сижу, и как будто не было ничего, ни 1937-го, ни всей игры в ничто, а только я и радость, красота, жизнь.
И вот это уже не женщина, а девочка, вот страшный поезд, нары, вот северный берег и северный ветер.
И много проходит картин перед глазами. А берег, я и небо всё так же. И дует южный ветер. Я люблю южный ветер. Сенокос. Мы на сене. Белая ночь и южный ветер.
Мы ужасно молоды. Мы поэтому счастливы, и мы ничего не боимся. Ни мужчин, ни мокрых ног. И сама я как мальчишка.
Уж, видно, так: если ты родился романтиком, так и останешься им на всю жизнь. И если даже тебя будут бить по голове, ты останешься романтиком. И берег реки, и небо, и южный ветер будут самым большим счастьем.
‹9 августа [1965 г.]›
Совершили маленькое путешествие. Вышли без вещей. Радостно на всё глядеть. Медленно, полем, через лесок. Ветер гонит облака. То тень, то солнце. Деревня Новосёлы. Берёзы по краям. Обыкновенные русские берёзы. Дорога – рожь и гречиха и кусочек тучи. Вот и Русь. Деревня большая. Узнали дорогу. Хотели на Крутояк. Никто не советует. Раньше шёл путь на перевоз. А теперь всё заросло. Целый кусок жизни замер в том месте, как пришла цивилизация.
Я представляю, как идут, идут люди по зелёной пойме летом, среди жёлтых стогов – осенью. Идут нарядные, идут убогие. Вьётся тропа на красивую реку, на перевоз. Идут и едут в город.
А теперь зелёной поймой через кусты только мы идём, да навстречу нам женщины с укоса. Идут, недоверчиво поглядывают.
Пришли к реке. На счастье, моторка разворачивается. Прямо к нам. Не возьмут: полна лодка рыбаков. Посовещались. Перевезли. И оказались мы на пустынном и чужом берегу, где никогда ещё не бывали. Идём чужими холмами. Весело стало. Справа сосны. Слева на глинистом обрыве деревня Спаська. Ещё недавно она стояла над рекой и в тихие вечера гляделась в воду. А река вдруг отошла, и осталась Спаська вся в кустах, заброшенная. Обязательный перед деревней луг. Футбольные ворота. Входим. Удивительна русская деревня. Как на выставке, стоят дома, деревья, палисадники. И ни души. Замечаем женщину у амбара. Что-то делает, на нас поглядывает. Узнаём всё, что нам нужно. Как только можно узнать в деревне. И дорогу на Крутояк через лес по тропе, и поворот налево после скамеечки к деревне, и дом, где живёт тётушка знакомого художника. Всё это так удивительно просто, ясно, толково.
Находим дом, второй после поворота. Закрытая двойная дверь. Кажется, никого нет. А так хочется уже попасть в этот тихий дом, как раскрыть незнакомую книгу. Стучим. Тишина. Потом шаги. Открывает старая женщина. Лицо чужое, глаза чужие, помутневшие. Несколько вопросов и ответов, и мне становится боязно, что дверь закроется и мы останемся одни. Но что-то добреет в её глазах. «А то, может, зайдёте?» «Да нет, спасибо, мы пойдём». Ещё несколько слов. «Да зайдите». И мы заходим.
Неповторимая и чем-то ужасно знакомая изба. Стол у входной двери. И длинная скамья. Тёмные стены. Окно сбоку открыто в зелёный сияющий мир. Напротив тёмный шкафчик и коричневая перегородка и печка, на которой висят детские вещички. Посередине вход в чулан (кухня).
Неизъяснимое удовольствие получила я, очутившись в доме. Покой и отдых, которые нигде больше не получишь, как в хорошем ухоженном деревенском доме, в котором всё идёт изо дня в день лет 50, а то и более. Было славно сидеть – тело почувствовало усталость. Хозяйка вдруг заволновалась. Домывала какую-то кастрюлю, бросала и подходила к нам. А нам бы весь век, казалось, так сидеть. Оказалось, у неё живёт мальчонка-внучек. А дочь во Владимире. И у неё несчастная жизнь. И как только речь зашла об этом, она вдруг обрела себя, успокоилась, села на скамью, и потекла её речь, живая и яркая, о дочерней беде, о мальчонке, о покойном муже.
И пока она говорила, всё больше добрела и казалась нам совсем знакомой. Деревенский дом – как картина, которая раскрывает перед тобой целую историю жизни.
Её рассказ – это её духовная жизнь. Вся потребность в духовной жизни, в творчестве, все силы души, не растраченные на чужие судьбы, взятые из книг, вкладываются в этот простой рассказ, который для них является и итогом, и смыслом, и значением жизни. Рассказывая, она принесла нам молоко, поставила стаканы. «С хлебом или с пирогом?» – спросила, разрезая батон. И молоко с холода, и «пирог» не казались никогда так вкусны.
Потом мы прошли в переднюю, посмотрели фотографии. И когда вышли на крыльцо и посидели на лавочке – и палисадник с молодыми тополями, и дом, и зелёная улица, и сразу за деревней лес показались нам родными, уютными и всегда нас ждущими. Мы посидели и пошли дальше, смотреть, на каком бугре стоит Крутояк.
Мы опять шли через незнакомые холмы и сосны, и женщина под бугром подняла на нас лицо и сказала, что на нашем пути будет низина и что там будет трудно пройти. Жёлтая тропа, какие бывают только в наших лесах, всё бежала и бежала перед нами по выжженным полям, по молодому сосняку, по дремучему лесу. И казалось, что 5 лет назад, и 10, и 20 лет назад всё так же бежала жёлтая тропа и так же расступался и смыкался за нами прекрасный лес, и от этого легко и весело было идти. Собирать грибы, разглядывать ягодник. А потом лес кончился. Стояла лавочка, журчал ключ, над желтой рожью плыли облака, и дорожка сбегала по чёрным кустам всё налево – и вниз, и там стоял Крутояк. А над рожью мчались самолёты, хищно выгнув спины. И солнце светило на нас, на самолёты, на рожь. А потом стало совсем тихо и сумрачно. Сумрачно от гигантских невидимых ив в три обхвата. Меж ними сверкало и искрилось – это Клязьма. Берёзы со всех сторон сбежались и покачивались. Они ещё были совсем молодые. И в этом зелёном море стояли цветные, разные домики, тени и солнце играли на них. Голубые и жёлтые окошки.
Это совсем было не похоже ни на какую деревню. Здесь, казалось, можно было только отдыхать и ничего не делать. Но жёлтая тропа всё бежала, и сказочный Крутояк остался позади, как мираж, как видение. И мы опять шли, и закатное солнце слепило нам глаза. И нам хотелось вернуться назад, но не было там дома за закрытой дверью, который стал родным. Мимо мчались мотоциклы, река за кустами плескалась и вскрикивала. Здесь шумно отдыхали, здесь ловили рыбу, здесь добывали грибы. Намечался город.
Ещё одна деревня – Переборы. Вся красота её заключалась в одной красной линии лицом к солнцу и к реке. Все её богатые нарядные дома выстроились, как на парад, все они хвастались своей отделкой и покраской. И даже двухэтажные выходцы [из] дореволюционной жизни на каменном первом этаже не вырывались среди прочих. Они в ряд со всеми одинаково хвастались. Мы посидели в тени чёрной баньки. Мы уже скучали по глухомани. Наш путь должен был лежать назад через лес по лесной стороне Клязьмы. Там мы были бы дома.
‹28 августа [1965 г.]›
Прощанье. Река всё так же бежит в своих берегах. Солнце светит и слепит глаза. Но как оно стало низко. Блестят отмели, и не верится, что это скоро всё умрет и придёт зима. А на берегу всё лето лежит перевёрнутая лодка. Смотрю на тихие сараи, и мне хорошо и уютно. Всё оказывается очень просто. Просто цыплёнок родился уродцем с оттопыренной лапкой. Просто хозяйка думала, что он скоро умрёт. Когда он был совсем маленький, он сидел под наседкой. Потом все как умели бегали за наседкой, и он бегал, работая крылышками. Был весел и любил поесть. Потом цыплята стали вдвое больше, а он всё был маленький, и стали бить уродца по голове. Он забивался в крапиву и кричал. Потом приехала маленькая девочка и просто стала жалеть его. Кормила и носила на руках. Он привык и вечерами кричал у крыльца. У него была ободранная головка и страдание в глазах. И тогда взрослые заметили, что он печален и его надо убить. Потом очень просто пришёл парень и тоже пожалел цыплёнка, взял и ударил топором голову. И так просто всё кончилось, цыплёнка не стало. Никто не кричал. Но не просто было забыть его головку и страдающие глаза. Но почему-то долго нельзя было привыкнуть к тому, что его нет.
‹15 марта [1966 г.]›
Подул южный ветер. Если он будет дуть с неделю, начнется великое наводнение. Все громады снежных пластов вдруг подымутся и превратятся в воду. Боже мой, как мне грустно и одиноко.
‹30 марта [1966 г.]›
Проехали Болдино. Дорога на Сушнево, Братонеж. Тоска моя садится вместе со мной в поезд. Огонёк едва теплится. Сколько надо проехать, чтобы вернуть былую благость, радость? Наверное, надо проехать пол-России. В чём найти пищу для душевной силы? Костёр в лесу – младенец, его надо беречь, как маленького, пока он не окрепнет. Так и огонёк в сердце своём надо беречь и питать.
Работать, работать, как у Чехова, тогда всё можно пережить. Как можно больше работать.
Белые берёзы, белый снег и сквозной переплёт ветвей.
Ярко освещенный вагон. Ночная тьма отражает пустые кресла, занавески и окна противоположной стены. Рельсы отражают и мнут эти отражения. Их неподвижный покой только сверху, а внутри корёжатся столбы станционных окраин, обглоданные бока платформ, выхваченные фонарём куски земли. Мир там, в ночи, за окном вагона. Но если заслониться от света, видна вся чернота ночи и собственная голова. И уже не плывут неподвижные пустые важные кресла, точно генералы. И не знаешь, люди как кресла или кресла как люди. Спит старушка, уперев кулачок в губу, спит молодая женщина, мелко откинувшись на спинку. Не спим лишь мы. Нас раздирают миллиметры, нас раздирает красота вагона, нас раздирает жизнь на две половины. А где же новая жизнь? Неужели опять сомнут вагоны все надежды, неужели опять тёмная волна захлестнёт и потопит душу, мысли, свет? Я тону. Я не могу плыть и бороться с течением.
‹Апрель [1966 г.]›
Стынет холодный вечер. Все странно обнажено в природе. Семь часов, а светло и беспощадно. Дует северный ветер. Всё обнажено, как будто содрана кожа.
Пять часов утра. Светло. Ручьи – белые льдинки. Воробей кричит громко на одной самой громкой ноте. Галки на карнизе так галдят. Я задираю голову. Это песнь утру, весне, любви. Галка кричит, а хвост трепещет в восторге. Это песнь. Голуби ходят по дорожкам очень тихо. Потом вдруг всё стихнет и так станет тихо, как будто не проснулось ещё. Дым стремительно мчится вверх. Весна света. Весна воды и весна человеческая, просто весна. Весна солнца. Весна света пришла, как всегда, голубым и мерцающим. А весна воды долго была скована холодами. Кто-то жестокий держал её в неволе. И они две – воды и тепла – совпали и пришли вместе: лавиной лесной воды и потоками тепла и солнца.
Лесная вода… Это как стадо оленей, выпущенных на волю. Ручьи, дети оленьи, мчатся наперегонки, всё сшибая и унося с собою, всю зимнюю жизнь, всё голубое и белое, и большие великаньи лосиные следы стираются ими. Это большое счастье – застать в лесу, как пошла лесная вода, это увидеть рождение весны воды. Это счастье мне привелось увидеть однажды.
Два дня уже царствуют весна воды и весна солнца. Между окон влетела и билась красная бабочка.
Луна розовая и нежная. В тёмной комнате она входит в окно и квадрат на полу. Говорят, преступления бывают ночью – нет, луна великий миротворец, столько в ней покоя и мира, но город со своим шумом и электрическим светом пугает её. Она не спускается на землю и летает высоко над домами в светлом небе.
‹1967 г.›
Дом, в котором мы живём десять лет, имеет три этажа. На каждом этаже по одной квартире. Всё остальное принадлежит театру.
Мы – третий этаж. За 10 лет здесь сменилось не менее 20 жильцов, кроме нас. Мы тоже меняемся, но остаёмся.
‹[10 февраля 1967 г.]›
Сегодня пятница, 10 февраля. Всё началось с четвертинки, которую принёс В. Он захотел выпить. А это значит, что вечер пропал и мы поругаемся. Мы поехали к X (Лев Елисеев). В окне маленький свет. Как всегда, дверь в квартиру открыта. В двери комнаты маленький обернутый красной тряпицей ключик. Открываю и стучу одновременно. И спрашиваю: «Можно?» Заглядываю. На диване кто-то спит. Разбираю: на голове платок – тётя Таня. За шкафом хихикает мамаша. Настроение у неё отличное. Улыбается. «X. ушёл с утра, не знаю, куда. Ещё не приходил». «А как эти дни?» «Не выходил из дома. Всё дома сидел». «Пил?» «Ну конечно» – смеётся. «А она? – (на тётю Таню), – тоже у вас?» «Ну да. Она его главная помощница. И вдвоём пили, и втроём, и вчетвером. Но тихо, хорошо. В магазин сам не ходил. Посылал. – (Пауза). – Вином его снабжали». «Деньги отдал?» «Отдал, всё отдал. И долг тоже. Сегодня первый день вышел. Ну, надо же и погулять!» Ещё несколько дежурных слов, и уходим.
На улице мороз и мгла, как в январе. За эту зиму много раз мы проделывали этот путь. Помню вечер, когда X. болел и им с В. страшно хотелось выпить. Я не разрешила. Ушли домой. В. устроил мне скандал. Пил весь следующий день, мотался по улицам и мучил меня.
Сегодня пятница, и я вспоминаю прошлую пятницу. (Такое совпадение.) В. опять хотел выпить. Мы поехали к X. За дверью – тонко и громко: «Можно! Можно!» Входим. «А-а!» – кричит и приветствует руками и ногами. «Ты пьян?» «Ужасно. В дугу», – и лезет обниматься. Глаза сонные. На полу его рыжее пальто, чёрная шапка и шарф. Валялся. «Оставайтесь». Второй художник – маленький очкарик – в пальто, в шапке и в носках. Собирается уходить (спал на диване). Забыл надеть ботинки. Жаль, напомнили. X. болтается. Просит вина. Рассказывает про бар. В. сердится. Тоже хочет выпить, но X. невозможен для компании. Я сижу. Не знаю, как уйти. И беспокоюсь, что выкинет X., когда мы уйдём. В двери – фигура. Лицом очень похож на X., но совсем другое. Как скверная маска. Глаза оловянные. Сухой и тощий. Ругается матом. Брат. X. ощупал карманы. Пусто. «Чего ты пришёл?» Тот лезет драться и ругается. Толкнул. X. потерял равновесие. Сел на кровать. Вскинул поживевшие глаза. Что-то подумал, встал. «Ну, бей, ну, ударь!» Тот – тыр-пыр – попрыгал рядом. Отошёл. Мы собрались уходить. Он живо стал гнать брата. Хотелось с нами. Мы ушли.
У остановки сопит. Догнал нас. Рад. Не шатается. И тут же: «Пойдём, я вас угощу». Вдруг запел песни. Мимо девушки – нацелился на них глазом. В. шокирован, пошёл назад. Уговариваю X. – не идёт. Хочет с нами. Наконец пошёл. Опять дома. Собрал 70 копеек. Не раздевается. В. сочиняет, что пойдём занять. Он покорно ложится в пальто на диван. Как наказанные дети. Руки на груди. «Так и буду ждать». Догадался, что мы хотим отделаться.
Позднее узнали: мы только за дверь, он – в «Юность». Знакомая официанточка. Стакан вина. Встречные два мальчишки. Бутылка на троих. Потом домой – нас нет. Собрался к нам. На улице милиционер: «Куда идёшь? Иди домой, а то заберём». Делать нечего. Теперь уж окончательно домой и спать. А мы поехали домой и ругались, за то, что В. пил в одиночку. (Прошлая зарплата и 6 рублей долгу.)
‹[11 февраля 1967 г.]›
На следующий день.
Следующий день. В. пьян. Я прихварывала. Я прихварываю – он пьёт. Так повелось. Мне от этого ещё больней и хужей. Было скверное настроение. В. метался, метался. Потом исчез и привёз X. После вчерашнего трезв и серьёзен. Поначалу мне не хотелось ни говорить, ни пить. Потом разошлись, стали вспоминать богемные случаи из нашей жизни. В. колючий и взъерошенный, когда пьёт. X. чем пьяней, тем веселей и открытей. Как вдохновение, пьянство находит на него.
Я усмехаюсь и больше слушаю. Да они и не дают мне говорить. Так устанавливается равновесие в нашей маленькой компании. Я только придерживаю, сколько могу, быстроту исчезновения бутылок.
Пришла Фая. Худая, бледная. Чёрная причёска. Все черты острые. Сперва сердилась. Но всё приготовила. Как-то через силу. «Она всё сделает. Угостит». Появились консервы. Картошка. Две бутылки. Вдруг X.: «Знаете, здесь тесно, как-то тяжко. Пошли!» Его уже несёт куда-то. Вышли все на мокрые улицы. К нам пить чай. Вдруг В. (всё от него). Опять спор. Привести к нам Фаю. В. – за Фаей. Слава – на вокзал. Мы с X. ждали. Фая пришла, улыбается. Слава увидел, обозлился, как последний деревенский мужик, и без шапки (я отняла) умчался домой. Всем стало скверно и стыдно. Фая загрустила. Собрались расходиться. В. уговаривал её и возмущался. Один X. смеялся – мудрее всех. Опять пили. Я решила – всем вести её домой. Вдруг X. (он сильно опьянел): «Я не пойду – останусь». Оставалось недопитое вино. Я потихоньку спрятала его. X. решил, что я не доверяю ему комнату. Обиделся и стал как мальчишка. Долго уговаривала и утешала. «Ты найдёшь такие слова, которых ни у меня, ни у В. нет. Ты нужен нам». Заулыбался. «Кажется, ты меня уговорила». Пошли. Опять чёрные улицы. X. так захорошелся, что беда не в беду. Пришли. Дверь закрыта изнутри. Молчание. Долго уговаривали. X. громко дурачился. Фая осталась ночевать у соседки. У В. – психоз. Дома заорал диким голосом песню. Всю злобу перенёс на соседей. Дико стучал в стену кулаком. Я закричала на него. «Ты что на меня кричишь?» – ужасное лицо. Всё говорил: «У неё было такое радостное лицо. Вы не видели. Она была такая просветлённая». В. – шумит. X. – шумит, бросает свои штаны. А в них кальсоны. Я рассердилась. Затушила свет. Да, забыла. Завтра в 9 часов договорились к Славе. X. остался ночевать. Как всегда, разобрала на полу постель. X. простыни лежат отдельно. Он уютно, по-домашнему располагается на полу. В. заснул сразу. Как провалился. Мы курим и говорим. И опять курим. Хорошо ночью говорить. Темно. День окончен. Новый не скоро. Ни пить, ни есть не надо. Даже смотреть не надо – темно. Не надо следить ни за собой, ни за другими. Лежать так уютно и освобождённо. Только огонёк сигареты кружится. Это – как птицы на проводах. Я вижу лишь смутное движение рассказывающей руки. Ей тоже так свободно двигаться в темноте. Перед этим столько шума и наигрыша, и вдруг всё снимается, столько искренности и простоты. Весь налёт сползает, остаются хорошие мысли. Хорошие воспоминания.
* * *
«Матушка Кураж» – Брехт.
Это жизнь простого человека, попавшего в необычные условия. И только. И это как удар плетью. Это выворачивает наизнанку. Всё здесь просто, как всё на войне. Любовь, несчастья, самоотверженность, а жить надо. А разве тётя Маня не матушка Кураж? Разве она не выкручивалась, и не тащила свой фургон, и не оберегала своих детей? Не спасала их от беды? Но она рисковала, а риск есть риск. А разве матушка Кураж не рисковала каждый раз? А немая Катрин несла свое замкнутое чистое сердце. Конец, как в каждой хорошей пьесе, должен быть неожиданным. Какой театр отчуждения? Это мощнейший реализм.
А тётя Маня родила сына в поле. Последний раз X. рассказывал. «Я помню, как хоронили дедушку. Все пошли, и я пошёл. Было много снега. Я шёл и проваливался. А я опять шёл. Потом меня вернули. А отца хоронили, когда мне было семь лет. Мать в чём-то меня упрекала. А я ей сказал: «А помнишь, к нам ходил вахмистр?» А она испугалась – разве ты помнишь? Был навес и там много сухой рябины. Не знаю, кто её собирал. А потом она исчезла и появилась вата. Делали ватные верёвки. Женщины зимой собирались и делали верёвки. И ходил вахмистр. Что ж, она была женщина, а мужа не было. А потом ещё один ходил. Я помню, как я помогал вытаскивать кровать во двор. А кровать была такая длинная». «И ты всё это сказал ей? Пожалуй, это жестоко». «Я нарочно сказал, чтобы она меня не упрекала: какой ты сын, ты не помнишь ничего. Вот я и напомнил ей. А потом, я помню, мы садились на бугор и смотрели на небо. А там было зарево. Это над Москвой. Большое зарево. Помню, до семи лет я сикался. А потом нет. Я даже тебе это рассказал».
Потом заговорили о творческой даче. Если мне подать заявление, то могут послать. Потому что я чуть не прошла на зональную выставку. (Очень по-дружески): «Обязательно подавай. Тебя пошлют. Всё равно куда – в Горячий Ключ или на Академичку, лишь бы послали».
Пьяный угар как-то быстро соскакивает с него. Сон тоже. Только спичка снизу странно освещает лицо. И красная сигарета кружится в рассказывающей руке. Мне дремлется и слушается.
«Жрать было нечего. Мы бегали в поле и рвали травы, какие-то корни. Потом начали воровать кур. Ну, я тебе рассказывал. А однажды мы забрались в сад к одному мужику. Он за нами погнался. Мы через забор. А один маленький был мальчик. Он застрял на заборе. Мужик его поймал и избил, страшно избил. Он еле приполз домой. Так мы ночью переловили у него всех кур и петуха. Свернули им головы и повесили перед домом на верёвку. Тут мы ни одной не съели. Так они и висели несколько дней. А потом (это уже в городе) мы повзрослели. Был базар, под домом как раз. Тётки с молоком в четвертях. Один идёт: «Почём, мамаша, молоко?» – а с чердака уже верёвка с петелькой. Петельку накинул. А сам бежать. Тётка: «Ах, ах», – а четверть уже плывет кверху. А ты бежишь по пожарной лестнице на чердак. И мы сидим там и пьём молоко.
А потом ребята стали делать облавы. Однажды я стоял на стрёме. Потом решил: больше не буду. Ребята посылают – не пойду. Помню, в канаве дрались. Взрослые идут – не обращают внимания. А мы сцепились. Он кусается. А я его кулаками. А ребята стоят, смотрят. Я его избил. С тех пор меня оставили в покое. А ребята все ворами стали».
Я прошу: «Ты В. не напоминай про Фаю – что-то он очень к сердцу принял». «Нет, не буду».
Зажглись фонари – 6 часов. «Ну, наше время истекло», – это я, а он: «Стоит ли спать – через час магазины откроют», – никогда не изменяет себе.
Но всё-таки мы засыпаем. А потом не хочется просыпаться. Будильник на девять – звонит. Я злюсь, что его завела. Хуже всего, если проснётся X. Он не умеет говорить тихо. Как маленькие дети. Скрипучим непроснувшимся голосом он громко: «Вить, а Вить, сходи в магазин» – или: «Витя, ты зачем мебель передвигал?» И мы все смеемся. Я нарочно ворчливо: «Спать, спать надо». Но спать всем хочется, и мы опять засыпаем.
Это утро было необычным. Ночная история звенела, как нескончаемая струна. X., несмотря на мои слова, шутил и дурачился. В. нервничал, но тоже смеялся. А я была регулятором движения. Я решила, что В. лучше не ходить, мне тоже, а X. с его собачьей жизнерадостностью и чутьем сделает именно то, что надо. А что надо сделать, никто не знал. Мы отправились все втроём на улицу. Он ушёл. Мы ещё походили, интеллигентски порассуждали и купили маленькую. X. скоро пришёл. Говорит: «Слава спал», – он его разбудил. «Фаи нет. Слава смеётся – говорит, что всё в порядке».
Тут мы уселись за стол. Что-то было поесть, и начался тот весёлый пустой разговор, который кружится, как снежинки зимой, не зная, куда опуститься. И четвертинка допита, и расходиться не хочется, и вдруг Слава. Я открывала. А очень сердита была на него за Фаю. Обидел ни за что хорошего человека. Холодно он: «Можно?» «Заходите». «Я принёс долг (проигрыш)». Беру со злорадством. «Заходите». В комнате вдвоём с В. нападаем на него. Он показно самоуверен, как все слабые люди. Мы резко, и он резко. Сейчас совсем поссоримся. X. вскочил, приплясывая завертелся около нас, что-то говорил. Как только он умеет. И мне действительно показалось, что стоит ли уж так ругаться, уж так ли мы правы. Вчера он говорил: «Со мной не пошла, а с чужими пошла». В. поднял её с постели. Она подвела его, сама того не ведая. А виноват-то В. X.: «Нина, дай мне взаймы 3 рубля. Ну подумаешь, на три рубля больше». Я даю. Уже хочется помириться. Уже обида не такая обида. Уже со смехом вспоминаем вчерашнее, а ещё позднее забываем, что сидит где-то один человечек и ему скверно и одиноко. А мы, виновники, смеемся. О, как нам хочется смеяться, чтобы забыть это. И мы забываем. Слава разошёлся – не пищал и показывал приёмы борьбы. Маленькое его тело хорошо тренировано. В., большой и неловкий, увлечённо подчинялся. X. непременно тоже хотел показать какой-то приём и всем мешал. Я его усадила на кушетку. Он мне: «Я знаю один прием. Только я забыл, какой», – и опять порывается встать, потом подчиняется. День тоже пьяный. И комната пьяная. Потом X. начинает петь. «Пой, пой, у тебя хорошо получается». Он так доволен, что у него хорошо получается.
Наступает вдохновенье пьянства. Он поёт, забывает (он всё поёт, всё забывает). Он спрашивает: «Я правильно это спел?» И «Фигаро» под радио поёт. И, как дети, не может делать плохо, оттого что очень искренне всё делает. Потом ходит за мной по квартире, просит ещё три рубля. Просит упорно, жалобно и самозабвенно. Я долго не соглашаюсь, торгуюсь, подыгрываю. Потом мы отвлекаемся и говорим совсем о другом. Но эта идея уже не оставит его до ночи. Он всё открытей, веселей и хитрит, как ребёнок. Становится беспричинно весело и хорошо. И все такие друзья. Мы долго говорим на кухне, и даже о том, что надо кончить пить и жить трезвой жизнью. А В. со Славой изучают приёмы. Потом появляется ещё бутылка. Её уже припрятываем. Слава танцует «Цыганочку». X. тоже хочет и танцует долго, до упаду, спотыкаясь и падая, но всё так же по-детски весело. Мы втроём смеёмся так, как долго уже не будем смеяться. Мы упиваемся смехом. Потом начинается импровизация арий и дуэтов. Потом Слава говорит: «Гоните меня». Потом набирается сил и тащит за собой X. Я пою его крепким чаем, очень крепким чаем, чтобы немного оживить. Они уже в пальто. X: «Я иду-у до-омо-ой», – (после танца он измождён и дремлет несколько минут на стуле и громко сопит. Но это всего несколько минут. Потом он опять в своей обычной беспечной подвижности). X. поёт – уходить ему не хочется. Да и никому не хочется.
Тянется за сигаретами. Я даю ему прикуривать. Спичка гаснет. Зажигаю новую – опять гаснет. Меня одолевает смех. Оказывается, прикуривая, он так сильно выпускает воздух носом, что спичка гаснет. Все смеются. X. смущённо и довольно улыбается. Схохмил, сам того не желая. Наконец они прощаются и уходят. Остаётся странная пустота и тишина, как приказ «стоп» на полном ходу.
Завтра зарплата. Она меня тревожит, как всегда. Смешно. Но я уже не могу не волноваться, как бы чего не случилось. Это оттого, что часто его выручали из беды. Но это потом. И выручая, всё больше понимала, как легко он может попасть в беду.
‹5 марта [1967 г.]›
Зарплата. X. приходит часов в 6 вечера. Что-то торжественное в нём. Очень чист, очень выбрит. Почти трезв. Думается, что он решил не пить никогда. Он с деньгами ходил по городу и не пил, может быть, полных часа три. Мы о чём-то толкуем. «Я тороплюсь. Мне надо домой. Мать ждёт. Я обещал». «Ну, посиди немного». «Давай выпьем», – в глазах знакомая искорка– предвкушает удовольствие. И вдруг начинает пить жадно и много. Быстро пьянеет. И через всё помнит – надо идти домой. Чуть ли не три бутылки исчезают одна за другой. Одного его отпускать уже опасно. Везём домой. В троллейбусе он со всеми разговаривает и всем говорит «ты»: «Эй, парень, садись, что ты место в проходе занимаешь». Или: «Витя, утащи апельсин у той вон девицы». И парень, и девица никак не могут понять, что может быть весело, что хочется с каждым поговорить. Все эти люди хмуро едут домой. X. начинает говорить со мной. Рассказывает, какая татуировка у него на груди. «Ты знаешь, у меня плоская грудь». Но мне тоже почему-то неудобно громко говорить в троллейбусе.
Вылезаем. Мне очень хочется скорей отвести его домой. Вдруг: «А, Лёва!», – «А-а, Иван Петрович!» Почти обнимаются. Оказывается, давным-давно работали вместе. Иван Петрович непременно хочет, чтобы X. написал его портрет со всеми орденами. Об этом они толкуют уже минут 15. Мы делаем вид, что уходим. Мы зовём, мы уговариваем. Всё напрасно. X. счастлив, что встретил его. Ему хочется всё взять от этой встречи. Но у него деньги в кармане, и мы его тянем домой. Пошли. Вдруг сзади: «Лёв, Лёв». Он боком, боком. Хочет удрать. «Ой, это тётя Таня. Теперь не отвяжешься». Она бежит, как колобок катится, через дорогу и нагоняет нас у двери. X. держит дверь – не пускает её. Дома – мать злая. Она с четырёх часов ждёт его с деньгами. А нам так весело. X. поёт: «Кто врёт, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто, ей-богу». Я тоже пою, и мы хохочем. А она: «Вот вы смеётесь, а я не могу». Она прямо с завистью говорит это. Бутылка столичной на столе.
Тётя Таня – пьяная-пьяная – это родная тётка, сестра матери. Она пьёт запоем, и когда пьёт, то переселяется к X. Пьёт она дня три-четыре. И исчезает. Какую жизнь прожила эта старушка? Как они вытягивали своих ребят во время войны? Мы выпиваем и толкуем со старушками. Я – с тётей Таней, В. – с матерью. Толкуем одушевлённо и радостно. X. сидит у окна, умиротворённо и нежно посматривает. Ему нравится, что мы так говорим. Но это ненадолго. Всё выпито. Нам тягостно и хочется домой. Тётя Таня кричит: «Поговорим, как коммунисты. Мой муж погиб на фронте, а её (т. Мани) – в деревне, а мне пенсия 20 р., а ей – 25. Почему мне пенсия 20 р., а ей 25? Мой муж погиб на фронте», – глаза её расходятся, рот раскрыт, и похожа она на идиотку. X. становится скучно, он ставит чай. В.: «Пойдём домой». «Идём». «Я вас провожу», – начинает одеваться. Мы выходим. Он бузит. Требует сигарет. Смотрит на В., как обиженный ребёнок (он его одёрнул). Потом он стоит в дверях и лает. Лает он хорошо. И вообще он похож на большую необученную собаку. Она может лизнуть вас в нос, съездить хвостом по лицу и сбить от радости с ног.
Мы заворачиваем за угол. А X. три дня тихо и чинно сидит дома и пьёт. Бесполезно тогда приходить к нему за чем-нибудь другим. (Вспоминается осенняя история, когда я утащила его насильно к нам в 7 ч. утра. Это надо рассказать.)
‹[14 марта 1967 г.]›
Числа, наверное, 14-го зашел к нам X. Он был пьян. В тот день они сидели с кем-то и выпивали. Кто-то бросил ножом в рюмку. Она разбилась, и вино пролилось. Он очень спокойно и хладнокровно начал вынимать осколки из рюмки и процедил сквозь зубы остатки вина. Бросавшему стало худо, и он завалился на кровать в сердечном припадке. X. несколько раз возвращался к столу. Нож был большой, а бросавший был другом. В этот вечер много пили. В. пошёл в магазин. Он тоже что-то нервничал. Он стал нервничать последнее время. Мы дожидались. О чём-то болтали, что – потом и не вспомнишь. Я что-то убирала в комнате. X. нервничал и говорил: «Скоро придёт В». Он действительно скоро пришёл, и мы уселись за стол. «Хорошее состояние» X. было обманчивым. Возбуждение быстро сменилось опьянением. Но есть разговоры, чай. И часов в 11 В. пришлось ехать на вокзал. Мы опять дожидались. Разговор зашёл о севере.
Север для всех – как светлая мечта. Мы об этом часто говорили. X. на своём любимом месте – в углу на диване. Я напротив – в кресле. Так, особенно по ночам, мы долго можем проговорить почти до утра. Когда сваливается с плеч проклятая забота о вине, становится легко и свободно. Вспоминается и говорится всё, что можно вспомнить и сказать. Часы отдыха. Тут X. неистощим в своей энергии бодрствования. Если только не перехватит вина. Он весел, добр и временами неожиданно мудр.
В. возвращается. Распиваем маленькую. В. очень хочет спать. Разбираем постели. X. – на полу. Матрац, простыни. Две книги под подушку. Я усаживаюсь в кресло. X. по-турецки на полу и как дома. Пепельница под боком. Курим, и хочется ещё поговорить. В. уже спит. Ещё чай. Я тушу свет. Ложусь, и так славно лежать в темноте и болтать. И я говорю: «И чего я раньше не легла? Так хорошо лечь». А луна, февральская, но уже весенняя луна бродит по комнате. Только видней рука, что-то раскуривающая, и папироса.
А среди ночи вдруг загремела крыса, и X., сопя, вскочил, бросил ботинок. «Крыса! Я слышал, как она шла от шкафа. Вить, Витя! Она нападет на меня, она отгрызет мне нос!» Откуда взялась крыса? – Непонятно.
На следующий день, хоть я и не хотела, мы не разошлись. И опять потихоньку пили до самого собрания. И мне вдруг так не захотелось идти. Я поняла, почему мужчины так поступают. Всё притупилось. Только бы сидеть. Но В. надо идти.
‹Весна [1967 г.]›
Лето ворвалось сразу – потоками солнца, силуэтом, тенями голых веток на сухом асфальте, таким ясным и горячим, красивыми девушками в красивых плащах, детскими звонкими криками. Новыми звуками – тоненькими детскими голосами, которые на всю зиму улетали, и итальянский страстный голос о любви звучал по всему дню. Стремился поток солнца и счастья. И город был большой тюрьмой.
* * *
Утро. Снег. Солнце. Шла девушка. И из недр её лилась музыка. «Тра-та, тра-та, тра-та-та-та». Глинка, «Краковяк». Мы обогнали её. Но долго звенел хрустальный звук. Как жаворонок в солнечном небе. «Тра-та-та-та».
Когда я была девочкой, был один человек. Он был стар, но незащищён, как ребенок. И это было трагично. Мы были дружны. Он приходил в клуб, было много людей. Однажды ему стало плохо. Я защищала и помогала ему, как могла. Но иногда мне становилось не по себе отчего-то. По-моему, у него было большое настоящее чувство. Когда люди несчастны и одиноки, им хочется очень любить. Я не могла его любить. Он был лет на 30 старше меня. Я ходила, как маленький сфинкс. У него были удивительные глаза. Когда ему обрили усы, он плакал, как ребенок, и закрывал рот. Он, конечно, погиб. Мы работали в инкубаторе и воспитали цыплёнка-уродика, которого надо было убить. Уезжая, подарили ему. И его обвинили в воровстве (из цыплёнка выросла большая курица) и сослали на прииск. Он погиб там очень скоро. Мы были большими друзьями. Вся наша семья. Звали его Лев Николаевич. Но последнего долга перед ним я не исполнила.
* * *
Вокзал. Девушки за билетами. Поезд дальнего следования. Мальчишка смеётся. Небо с круглыми облаками. Чистые, светлые просёлочные дороги. Строгие сосны. Всё кругом зелёное. Воспоминания редких поездок.
Входили робкие. Толстая женщина с лицом раскрашенным и очень напоминающим поросёнка. Наверное, заведующая магазином. Своё семейство рассадила, как будто командовала целым штатом подчинённых.
Слова вянут, касаясь бумаги. Некошеные ромашковые луга. Поезд всех тащил задом наперёд. Цветы голубые, синие, белые по краям железной дороги. Странные леса с молодым подлеском. А потом станция. Люди, люди. Вокзальное помещение. Расписание поездов. Ощущение навесомости.
Автобус, полный людей. Чужих вязниковских людей. Чем меньше город, тем тише, плавней живут люди. Ближе и общительней друг к другу. Толстая кондукторша, которая улыбнулась, как знакомым, – вместе обедали. Старик громко возмущался, зачем девчонки красятся, мол, пожилым можно.
Автобусная станция. Субботняя толкучка. Растерянность незнакомого места. Диспетчерская. Спрашивали, как доехать до поворота. Кто-то спрашивает: «А дальше как?» «Пешком». «Зачем им ехать, разве не видишь, они туристы. Немного порастрясти накопления. Там лесок…» Через паузу: «Ягоды поспели» – чтобы смягчить намёк. Всё счастливо в этот день. Водитель оказался здесь. Везёт нас до поворота. Кого-то спрашиваем на ходу. Все охотно рассказывают.
В диспетчерской: «Там Каменка – не заблудитесь». – «Так всё по Каменке идти?» «Зачем по Каменке, можно и по тропе». Все смеются.
И вот мы идём по Каменке, хмурый день. Тендряковское небо, тяжёлое и холодное. А мы идём, и хмарь поезда, который тащил нас задом наперёд, постепенно проходит. Рвём цветы. Дали низкие, хмурые. Чёрные леса на краю земли. Мы и впрямь туристы. Голосуем. Машины не берут. Дорога в больших мощных берёзах. Как они ухитрились сохраниться, и кто их насадил когда-то? Только диву даёшься, как это до них не добрался расторопный топор мужика. Проходим Большие Липки, потом Малые. Потом сидим на просеке, где пахнет теплом земли и действительно поспевает земляника. За поворотом на краю бугра примостилась деревня с белою церковью (уютно прикрылась охапками деревьев, как гнездо, полное птенцов). Белая церковь. А ниже пойма. По ней вьётся Клязьма. И дали синие-синие без конца. Белая церковь, как большое дерево, шлёт нам привет. Деревня Станки. Ждём автобуса. Едим печенье из магазина. Мальчишки вьются, как вьюны, пыля на дороге. Опять спрашиваем и опять идём. Автобус сломался. И наконец Клязьма. Широкая в этом месте и прямая, как расстеленный холст, вобрала в себя весь свет и краски неба и осветила окрестный пейзаж.
Дорога вдоль реки. По другую сторону поднялся большой бугор, и большие пышные берёзы разбросались на нём, так славно и просторно – искуснее не рассадишь. Местами тонкие ёлочки. Сидим на берегу, закусываем, смотрим, как ребёнок тащит рыбку за рыбкой. Хочется жить на этом берегу вечно. Простучал катер, весь опрокинувшийся в тихой вечерней воде со всеми своими трубами, поршнями и капитаном.
А мы идём в деревню. Мы никого не знаем в ней. Но на душе так спокойно и весело, как только может быть при входе в русскую деревню. Вернее, мы знаем очень многое: в каком-то доме жили наши знакомые художники в прошлом году. Разве этого не достаточно, чтобы быть уверенным в ночлеге, привете и сытном ужине? Всё счастливо в этот вечер. Первая женщина в деревне у скотных дворов, и тоже у неё останавливались наши ребята. В старом пиджаке, на голове платок – косынкой. Чёрные жёсткие волосы на пробор. Лицо суровое, улыбается невесело. Чёрные глаза в прищуре. Вот уже и знакомы. Но нам непременно нужно тех, других. Узнаём, как зовут. Вот поворот тропы. Дома в один ряд. По другую сторону овраг с чёрными вязами. Банька утонула в овраге. Жёлтый куст роз как огонек светится. Идут двое. Спрашиваем. Одна – хозяйка. Почему-то кажется знакомой – маленькая, худенькая, с усталыми глазами. Входим в огород. Боже, куда мы попали? Полно людей. Молодёжь оживлена, шумлива. Собирается на рыбалку (ведь суббота же). Мы немного погрустнели. Ведь не до нас. В глазах круговорот от мелькающих шумливых лиц. Кто надевает сапоги. Кто штаны, ищут телогрейки, котелки, лук, картошку. Мелькают женские лица. Идёт хозяин с сетью. Лицо француза. Живые тёмные глаза. Лоб собирается в морщины, то разглаживается и собирается в какие-то поперечные морщины. Лицо скалилось и смеялось. Такой поток веселья и радости предстоящего отдыха не мог не захватить нас. Он подхватил нас. Мы стали знакомы и дружны. Расспрашивали о рыбалке, советовали, что взять. Появился смешной старикан с удочками. Спорили о червях. И, одевшись в самое смешное, старое, латаное, они исчезли за калиткой, унося с собой свои и наши чувства. Нет ни у кого лучше, чем у Толстого, сказанного о русском мужике.
* * *
Эта искренность как-то была спугнута и вновь уже не могла возникнуть. Какими-то своими тайными путями всё осталось так же, но появилась сдержанность.
«Вот с танцами у меня не ладится», – сказал и пошёл в раздумье (надо ли было говорить?). И вот тут-то надо было сказать что-то тоже простое и искреннее. Но Вал. Ив. банально-весёлым голосом: «Ну, многого захотели?» – «Почему многого?» «И инженерство, и охота, и спорт». Но тут же сама почувствовала банальность всего сказанного и засмеялась: «Я шучу». Но не вышло шутки. И вот именно здесь впервые не сработал контакт. Обоим стало по-разному неловко. Но она-то не то хотела говорить, а сказала от смущения перед слишком простыми искренними отношениями. Чтобы прикрыть свою ответную искренность. Обычный избитый приём прикрыться самому себе. После этого стало сложнее разговаривать. Как будто «надо ли было говорить?» возникало постоянно (контроль, красная лампочка).
Как странно бывает в человеческих отношениях. Над всем обычным, привычным, необходимым струится поток невидимых волн электронов – этот поток охватывает нескольких людей или двух; и над обычным идёт особый свет тепла и душевных струн, возникает желание сказать то, что другим не говоришь, и пополняешь свой душевный запас силой жизни. Это очень чуткий аппарат срабатывает не так, рычажки и контакт нарушен. Остается – «Здравствуйте» – «Прощайте» – «Как дела?» Для этого тоже нужны мужество, вера и искренность.
* * *
Как-то мы были на даче в Подмосковье, ст. Новая Быковка (?). Домики и всё хозяйство расположено в сосновой роще, с деревьями прямыми, как мачты. Секрет этих стройных деревьев был прост: все стволы были на учете, рубить их запрещено. Чтобы спилить дерево на своей земле, надо было спрашивать разрешения, и добиться его очень было сложно. А не пришла ли пора сосчитать сосны на нашей земле? Не расточительство ли это – рубить их на шпалы да и просто по нужде именно в тех местах, где их осталось считанное число? Лишь потому, что там нет дач, а стоит деревня и людям тем некогда думать о красоте, но скоро будет время. И видя теперь в молодом леске несколько раскинувшихся больших деревьев, знаешь, что срок их до первых обильных шишек.
‹29 мая [1967 г.]›
После ночной работы возвращались домой в 3 часа ночи по улицам уснувшего города. Чуть светало. В свете зелёных фонарей небо было как сиреневая вода, и свет в нём нарастал, пульсируя. Зелень молодых майских кустов светилась неоновым светом.
В проулках застыли тёмные массивы домов. Потом фонари погасли. Деревья, ивы, лишённые цвета, прекрасными и пластичными формами угадывались в этом сером мглистом мире. Душистый воздух, тротуары, полные чистой воды от недавнего ливня, и тишина. Уставший мозг дрогнул и оказался способен мечтать и радоваться, как в детстве. Как странно, что человек сталкивается с такой красотой нечаянно, в работе или несчастье. Обидно это. Но не в этом дело. Мы шли и грезили о прекрасном. И не о себе – о людях: чтобы прямо на улицах среди домов были устроены прекрасные площадки и крытые павильоны для спорта, чтобы волейбол, теннис, пинг-понг были не исключительным явлением, а совсем для всех, бесплатно. Везде люди скучно живут. Хочется видеть людей, сидящих на скамеечках, играющих в мяч, а не бегущих куда-то. Поменьше кино, побольше хорошего спорта. Насколько счастливей станет молодежь, насколько моложе станут взрослые. А высоко над горизонтом на крышах домов – кафе, рестораны, не прокуренные и зашарканные, а чистые, прожжённые солнцем. И странно, в этом ночном городе с тенями деревьев это казалось совсем возможным, легко достижимым, необходимым.
* * *
Я высовываюсь в окно, и сквозь красоту инденелых лип на меня несется мат. По понятной деликатности это считается непечатным. Но, товарищи, ведь это лишено смысла. Мат висит в воздухе, как тяжкий удар. Мужчины, юноши, дети, женщины – так это что? Или это нормально, и мы ненормальны?
* * *
В иные дни так хорошо думается. Особенно в праздники: не надо никуда торопиться – и если дома тишина. За окном течёт человеческая река. Но она не мечтает. А я гляжу на наш сад и мечтаю засадить его ягодами и цветами. Говорят, что человеку надо совсем немного земли ещё при жизни, чтоб сажать в ней цветы и деревья и любить посаженное.
Как-то мы посадили под окнами ёлочку, но мальчишки всю весну катались по ней на велосипедах, и она погибла. Потом мы посадили кустики сирени и мальвы. Сирень хорошо принялась. Но с крыши начали сбрасывать камни и обломки кирпичей, что-то перестраивали и закидали всё камнями. Сирень долго торчала из-под груды обломков, мёртвая. Потом кто-то обломал и палку. А так как мусор не убирали и вовсе, то всё оказалось погребённым. И вот когда я вижу семена, я вновь мечтаю рассеять их по мокрой весенней земле.
‹18 июля [1967 г.]›
День первый.
Уехали в четыре часа дня. Шли через лес. Отдыхали на опушке и боялись идти в деревню. У хозяев приехали гости. Не берут. Всё натянуто. От неловкости отношения стали холодными. «Молодые» – гости. Великолепный хохлацкий экземпляр. Большой, сильный. Просто весёлый и неглупый. Шутили, разговаривали. Как нечаянно столкнувшиеся люди в поезде, которым завтра друг до друга не будет никакого дела. Спали за печкой. Хорошо. Наутро бродили вокруг деревни. Солнце, ветер. Волнение неустроенности. Старый дом потерял всё обаяние.
День второй.
Приехала хозяйка – соседка тётя Маня. 70 лет. Живость и бойкость. Собранность одинокого и занятого человека. Злая, зычная и обаятельная.
Пили чай и опять ходим. Спать легли рано. Ночью бессонница. Утро ясное и тихое. Ощущение западни не покидает меня. Полное отсутствие желания писать. Нервы дрожат. Полдня ходили. В обед уснули. Апатия. После обеда пошли писать. Прогнала гроза. Тучи прекрасные, но пейзаж, как клетка, и величия нет. Вечером церковь и небо прекрасного серого цвета. Сделала маленький набросок карандашом.
День третий.
С утра на этюды в некошеные луга. Отгородились от деревни, и стало отрадней. Обаяние полевых цветов, волнуюсь, но этюд не идёт.
Бегали по ледяной речке. Ощущение – как будто опускаешься в колодец. Стояла на солнце, сжигалась, и настроение отличное. После обеда на речке – рисунок моста. Простудилась в дурацкой ледяной воде. Бока болят.
День четвертый.
Заканчивали этюд полей. Тяжко было от жары и от вчерашнего солнца. Стояли в соснах. Мучительно заканчивала этюд. Не знаешь, где поставить последние акценты.
Хозяйка ушла. Обедали одни. Не отвлекались друг от друга. Утомительно. Отдыхали и валялись. Раскисли. К вечеру – на берёзу (этюд). Плохо. Берёза великолепная, но решения не нашлось. И всё ни к чему.
День пятый.
Плохо спим. Жарко и бессонница по утрам. День тяжкий. Голубая мгла. Солнце – как громадная печь. Погибали. Дышать нечем.
Берёзы (этюд) на зелёной траве. Всё холодно. Бездушно. И вдруг вопрос: а зачем, зачем это писать?
Ну и денёк. Только после захода солнца наступил отдых. Обрывки серых туч на небе. И прохлада. Ходили вокруг деревни. Ржаные поля. Обочины в цветах. Берёзы. Церковь. Стали рождаться смутные образы. Когда-то весной мыслилось о лете величественно и широко. Небо в облаках, земля. Панорамно, но по-новому плоскостно и, может быть, мозаично.
День шестой.
После обеда пошли на реку. Писать мост. Мыслилось хорошо взять, широко, по-вламинковски. А получилось скучно, схематично. Композиция, и линейная, и цветовая, не решена. Поэтому все усилия напрасны.
Стадо чуть не сшибло. Пошли домой. Вымотались ужасно. Сидеть бы и разговаривать с хозяйкой. Лишь бы не думать о работе.
Хочу уехать. Скучно и тесно мне здесь, а материал есть.
День седьмой.
Пасмурно. Чуть солнце сквозь дымку. Мягко всё, интимно. Земля зажила другой жизнью. На сером небе пошли левитановские серые облака. Хочется наивно и крупно писать. Даже такие облака.
День восьмой.
Проснулась в пять часов с ужасной ясностью: «Надо бы сегодня уехать». Но собраться – не успеть. И тема на вечер – церковь. Боже, сама себе враг. И этот последний день оказался роковым.
Пошли умыться в проклятую реку. Потянулась к воде. Поднялась ужасная боль в спине. Тяжко мне стало. Упала духом. И опять пошли на этюды в овраг. Ничего не идёт. Хожу как заведённый солдатик. Вечером – церковь – синяя на светлом небе. Нашла решение, а почему-то не пошёл этюд. Это от болезни. Вечером сборы.
‹26 июля [1967 г.].›
День девятый.
Поднялись в 5 часов. Спина губит меня. Настроение ужасное. Поплелись по знакомой тропинке с мыслью, чтобы никогда не возвращаться. Вот теперь лето для меня кончилось. Хожу как старуха. А я так люблю двигаться быстро и резко. В этом всё-таки немножко молодости. Как я не хотела сюда ехать! Это как предчувствие.
Надо иметь одну идею. Мы пытались совместить несколько. Беречь В. от солнца. Я сказала себе, что это главное. Его уберегла, а сама заболела. А мне болеть нельзя – я одинока и беспомощна становлюсь.
В десять часов утра мы были во Владимире. Приехать бы днём раньше – я была бы счастливым человеком. Каждый день решает всё. Каждый день не повторяется и уходит в вечность.
И пошли дни больные и тяжкие. Пропало ощущение времени и себя. Тяжкое ожидание. Тяжкие мысли. Страх боли. Через два дня поехали в Цепелёво. После запоя В.
* * *
Странно: люблю я серую реку со скучными берегами, её тихий и вольный ход. Волнуют меня скупые очертания берегов, и силуэты лодок, и отражение неба в большой воде, а взять да писать эту серую скупь не соберусь и трушу. Не знаю, как за неё взяться. Приходят в голову мотивы и сюжеты. Хочу писать. А берусь за куски, к которым холодна и равнодушна. Ничего не получается. А река плывёт мимо: вечная, волнующаяся, вдохновляющая. Эту загадку хотела разрешить в этом году. Да не сбылось.
* * *
Цепелёво – как отрада, как жажда отдыха, как в жару, в засуху припадёшь к ручью и пьёшь, и плещешься, и смеёшься.
Два дня отдыха. Бродили по берегу Клязьмы. Облака купались в реке. Тонули, исчезали, возникали вновь. Вечером ушли на старицу с девчонками. По чистой белой тропинке среди чёрных дубов. Что ж, если воспоминания приносят, проходя через боль, радость, почему же не вспомнить то, что было радостью, счастьем, волей, любовью? Ведь это всё было. Помимо солнца, кусали мухи, била лихорадка работы, надежды сменялись разочарованием, и это было счастьем. Мешали люди быть вдвоём, быть самими собой. Все это было, и это было счастьем. И всего этого не стало и, казалось, и не было, но тропинка каждым кустом, каждым поворотом раскрывала эту книгу о счастье, о том, что было. За каждым поворотом этюд, за каждым поворотом счастье. Но тогда мы не могли, потому что не умели. А теперь?
Не надо идти по этой дорожке. Это страшно. Это табу.
Потом старица. Потом заросший пруд в чёрных дубах со строгими очертаниями, как на работах Бенуа. Шорохи. Ужи. Водяные крысы. Вечер. Домой. Через солнце длинные и самые необыкновенные лавы на свете. Река, как небо под тобою; река, как небо над тобою. Сколько оттенков, сколько благородства в её серых, густых тонах. Опять мечты. Как выразить её простор, её человеческую живую прелесть в узких тёмных берегах? Река и небо. Лавы и мы. Я, кажется, ухватываю сверху, как распластать лавы, отмели, облака. Сбоку слить небо и воду.
Но не сбылось. Не могу перешагнуть свою телесную оболочку со своими болями и тоской. Не могу освободиться, не могу переступить.
Переступить, надо переступить и понять что-то высшее, поверить в себя. Поверить, что этот домик со светящимися окнами и скучным деревом на темнеющем небе есть красота.
Эту прекрасную реку я опять не изобразила, а делала скучные, ненужные, плохие этюды. Почему? Что нужно для этого? Ходить и думать. Набрасывать и сочинять. Забыть, что мне 50 лет, набрасывать, как в 20.
А здесь я забываю. Здесь все люди принимаются, как они есть. И никто не ждёт от тебя иной ценности, кроме человеческой. Так вот в чём дело! Верить себе, верить людям, верить природе во всей её простой безыскуственности. Зачем вычурность? Надо всё сызнова понять. Господи, помоги мне. Зелёное есть зелёное, синее есть синее.
‹23 [августа 1967 г.]›
Конец цепелёвской эпопее. (Опять не вставала рано. Утром в постели тяжко и тошно). Сегодня уезжаем. Что успели в эти дни? Верочка в саду, лежащая. Расплывчато и тускло у меня. В. схватил характер не тот, но чёткий. Танька на красном ковре. Грубо, жёстко, но решительно. В колорите – неточные, приблизительные вещи. Контур грубый. Представляю: большую массу тела пятном с подкладкой пастозно, чтобы цвет дышал, как луг, к фону. А получается сухо, рисуночно. Боюсь смеси. Надо заранее всё решить. Дома повторить работы. Отыскать цвет в совершенстве.
Жаль – люди прошли мимо меня, как туман. Психовала.
Труженик – Алёнушка. Верочка – светлый человечек со своим счастьем материнства. Маленький Андрюшка. Великолепная троица.
‹27 сентября [1967 г.]›
Акиньшино. Я знаю, такой созерцательный вечер не повторится уже. День приезда – день большого размышления и созерцания самого себя. Чем бы был Экзюпери, если бы он не был лётчиком? Вечера между вылетами с их отрешённостью от быта, близость опасности держала его ум в состоянии ясновидения и углубления в себя и через себя в жизнь. Всё его творчество подчинено этой напряжённой и освобождающей ясности. Так и мой первый вечер, вечер перед вылетом.
День в машине среди пьяных поглупевших мужчин. Радостность и грусть осени, врывающейся в окна. Люди после замкнутой жизни. И оторванность от того, от чего трудно оторваться. Смутная тревога – ошибка, ошибка. Мучаюсь чувством – не туда еду, не то делаю. Мечтаются дали зелёных и лиловых полей, цветущих осенних перелесков, пластов серого неба; нет этого ни откуда еду, ни куда еду. Тоска, что хочется всё бросить и уехать назад. А ты знаешь, почему?
Хочется освобожденности. Она иногда касается, как ангел крылом, но нет – опять улетела. Переступить надо. Переступить – а я не могу. Силы инерции тянут, как камни. Позднее прозрение – это страшно. Покой тихого вечера, привет чужих людей, где нет ни в прошлом, ни в будущем связи. Домотканые коврики, чёрные окна, тишина. Новые силы командуют тобой. И ты отдыхаешь, подчиняясь им. На комоде – куклы, их неподвижные глаза и застывшие ручки сперва бессмысленны, потом таинственны и жутки. Если смотреть очень долго, они непременно оживут.
Были ли у меня в детстве куклы, и было ли детство?
Освободиться, чтобы размышлять, размышлять искренно и мужественно.
Нельзя тянуть одну ноту без конца, она в конце концов оборвётся. Меня тянули, тянули, и всё оборвалось.
Детство не знаю, было ли, но была мама, и я её очень любила. Она хотела сделать прекрасную душу и сделала, но где же ей существовать?
Надо сказать всё до конца и потом порвать. Откуда взялась уверенность, что я имею право на счастье? Оно точнее и точнее определяется во мне. Уничтожить всё, чем жил, разбить все иллюзии и всё начать сначала. Я живу, как будто заново учусь ходить.
Вот пишу и думаю: «Надо спать», – не потому, что нечего писать, а потому, что почему-то надо. Кажется, в нас обоих происходит это.
Казалось, раньше делала так, как надо, а надо было наоборот. Вот ещё, ещё подумать – и что-то поймёшь и решишь такое важное. «Жизнь Ивана Ильича» Толстого.
Он говорит – всё забудь, нельзя забыть ничего. Надо объяснить, надо понять. Он не хотел, когда я молила, всё объяснить.
Вот и кончился покой – вот моя тревога и беда. Понять, понять хочу. Понять – значит простить. Потерять свою правду. Он вышибает из-под меня камень за камнем. Помнишь, ты начала заниматься живописью, чтобы не умереть? А теперь чем? Одни чувствования, скованные ложным «можно» и «нельзя».
Моя душа полна такой жаждой и внутренним сознанием счастья… Вот так и не скажу ничего до конца.
Хорошо, что тихо и кругом чужие люди и чужие смешные и милые вещи: рыбки-игрушки, безделушки. Кто-то выдумал, что это плохо. А сюда, к этому тихому комоду тянутся и свои, и чужие, чтобы заполнить пустоту. Спать. И фотографии с наивными рамками, и даже постаревшие рыночные цветы. И занавески ришелье, и цветы, и иконы наивных святых ликов.
И тихо. Забиться в такой дом и думать, думать, чтобы жизнь остановилась, тогда ещё что-то поймёшь.
* * *
Господи, хочу иметь комнату, где можно бодрствовать всю ночь и писать, и никто не сказал бы: «Ложись спать». Всю жизнь: «Надо, надо!» – а не: «Хочу, хочу!» Вся жизнь – долг. А где же отдушина? – В вине, в пошлости – пожалуйста. А в духовности – не могу. Или: значит, мало хотела?
‹9 октября [1967 г.]›
Завтра, наверное, едем. Почему? Не знаю. Думали, уверены были, что до 15-го. И вдруг всё переменилось. Правда, идут к концу картонки и краски. Может, так и надо? А мне казалось, что я что-то стала понимать. Ещё немного – и начну писать. Скованность в технике, неясность во впечатлении. Акиньшино родило прежде всего протест против Акиньшина. Где же тут найдёшь образ. И, по-моему, пока было чувство протеста, этюды были лучше.
А потом осень постарела и стала умирать у нас на глазах с каждым днём всё более и более. Да, наверное, осень пропала для меня. Протест и борьба с внутренними раздорами столько отняли сил.
Я уже не могу для себя решить и непременно сделать. Задумала ехать в город – взять большой планшет и краски – и не поехала. Если бы съездила, мы завтра не уехали бы. Значит, я во всем виновата сама? Решаю, а поступить так не могу. Иногда мне кажется: сделать усилие – и всё пройдёт, как прежде. Но винтик сломался – не срабатывает.
Сегодня целый день с 10 утра до 6 вечера простояла на этюде. И только принесла домой, поняла, как надо его делать. Надо находить цветовые темы, как весной. Весной сочиняла и получалось, осенью смотрю на натуру – и ничего не выходит.
‹7 ноября [1967 г.]›
Красная Охота. Седой замёрзший лес. Плачет, оттаивая, лес, слышно, падают капли на холодную землю, блестят на ветках. И я плачу. Иду и плачу, вытираю украдкой щеки. Экие глупые глаза, зачем они плачут? Иду и плачу о том, что не вернёшь, о том, что не сбылось, о своем большом неизбывном одиночестве.
Солнце подымается, прорезает острыми лучами лес, земля желтеет под этими полосами, в тенях кусты, седые, как туман. Очень светло в лесу и на опушках. Лиловый голый лес осин и берёз, жёлтая трава стелется мятым ковром. Солнце слепит. А спину морозит.
А потом белые стволы берёз, белые узоры ветвей. Пустая тихая деревня. Никого. После лозунгово-красной городской шумихи невероятными кажутся эта тишина, оливковое безлюдье, никем не прибранная чистота и свет, свет, обильно льющийся с неба. Мы идём совершенно одни, как в сказке, как в грустной сказке.
Хотелось, чтобы не было конца пути-дороге, и не то что очень весело, а лучшего не придумаешь. С солнцем вставать, с солнцем идти и с солнцем ложиться. И чтобы стелилась перед тобой равнина полей, прозрачный лес, блестели реки и вилась бесконечная дорога, которой нет конца, как нет края земли.
Но дорога привела нас к деревне, и мы подошли к дому, который был когда-то домом радости для нас и любви к людям. Он был пустой и тихий, как и соседние дома. Занавески на окнах загадочно тихи. Ключ в щели меж брёвен. И мы вошли в этот тихий пустой дом. В нём тоже светило солнце, чистый белый пол. Чистое крыльцо. Ясная простота деревянных стен. Неслышно появилась чёрная кошка с жёлтыми глазами встречать нас. Она никогда не появлялась к чужим. Она знала нас, наши голоса, и её появление всегда волнует меня, как знак большой дружбы и доверия. И рыжая собака Тайга сперва залаяла, а потом подбежала и, склонив голову, застыла под рукой. И глаза её, грустные и взволнованные, говорили, что она тоже верный друг. «Ты помнишь меня, Тайга, ты не предашь». Тихий дом тоже не предаст, он стал как родной. И фотографии людей на стенках, детские и взрослые, тоже как родные. И двор, и окошко 20 на 30, в котором умещался весь мир, всё солнце, весь блеск реки. А потом река, светлые берега, малиновый ивняк и бирюзовые разводы отражения, серые излучины кустов. Опять сказка. А потом уже люди, водка, и всё пропало.
Почему у меня такое чувство, что всему пришёл конец? Он, наверное, пришёл.
‹12 ноября [1967 г.]›
Как погано на душе. Так скверно и пусто, как будто меня били публично. 10-го вернулись в город. В. устроил мне скандал. Толком не могу понять, почему. Так неожиданно, непонятно и невовремя. Сорвал зло за мелкие обиды. А главное, помешали выпить. Как он не может понять, что убивает во мне человека, что не могу я переносить и прощать, а должна терпеть.
Вспомнила озеро в дубах. Замёрзшее тонким, тонким льдом. Сквозь него видна река, отражения кустов и неба, и палки со свистом мчались вдоль воды, долго крутясь. Невероятно, как во сне. Палки свистели тонко, как пули.
У меня была головная боль и тоска. Но по сравнению с позднейшим было хорошо. Зачем он устроил мне скандал? Он причинил столько обид, а вспоминает что-то десятилетней давности, и тогда, когда болит голова. Эх, не хочется обо всей этой мерзости писать словами. Пакостно.
Да, и всё-таки было хорошо ходить по благодатной земле.
‹19 ноября [1967 г.]›
И 13-го вечером мы сбежали. Вернее, я почувствовала такую потребность уехать, что стала просить отпустить меня. Болело сердце и душа. А он не пустил. Говорил, что будет волноваться. Уехали поздно. Было тепло, пахло дождём. Опоздали на автобус. Голосовали часа два. Наконец приехали в 12 часов ночи домой. Ужасно было. У меня случился припадок бешенства. В. терпел и на следующий день тоже терпел. Вечером стало тяжко, как перед казнью. Пошли к Л. спасаться друг от друга. Нет дома.
Нечаянно увидала его в магазине. Предложил ехать в Москву. Зашёл к нам. Пили. На следующее утро зашёл, и мы на вокзале. И ещё двое художников. Москва – серая в дожде, но такая тёплая. Два музея в день. К вечеру были больны от усталости. Как меняются лица у них в музее: у Ю. и Л. становятся взволнованными и даже красивыми. Они – художники.
Хотели вернуться в тот же день. Куда там. Не могли. Ночевали у родных Юкина. Спали поперёк дивана. Смешно. Следующий день – опять два музея. И поезд. Выкачали себя до отказа. Даже тяжко было. Ни разговоров, ни мыслей. В ресторане ужинали и выпили. Хотелось сидеть долго и глядеть на светлые столики. Но мы ушли. И разъехались по домам. Следующий день опустошён и долог. Я настраивалась на Цепелёво.
Утром встала в форме. Вдруг В. – не поеду. Не хочу. Не надо. «Поезжай один». «Не поеду. Поезжай, если хочешь, одна». А знаю, что собирался. Знаю, что в городе будет пить. Уговорила. Поехали. Он хмурый и злой. Дикий человек. Не могу понять.
Весь вечер пьёт и злится, что не поехал один. Господи, что же с этим делать? Ведь я отпускала его и с удовольствием оставалась в городе.
И вдруг подул северный ветер. Значит, зима. Значит, всему конец. Значит, не простит мне ноября целую жизнь.
Сейчас поздно. Северный ветер дует в окна. В. храпит, опившись и оглушив себя. А у меня завтра будет болеть голова от напряжения, от обиды, от горького стыда за низкую жизнь.
Знаю – нельзя курить. Обкурилась.
Вот и вся сказка.
Все мысли об этюдах, впечатления музея погрязли в семейных дрязгах.
Как он не может понять, что со мной что-то случилось. Я больна стала, меня надо беречь.
Прочла о лете. Точно несколько лет жизни прошло. Жизнь, куда ты уходишь? Сколько было надежд, мыслей, мечтаний всего лишь два месяца назад.
В., что ты делаешь со мной и с собой, и что я делаю с собой и с тобой? Ну, наломали мы дров за эти полмесяца. Даже страшно. Не поломали ли себя?
А ветер дует, дует. Пришла зима.
‹24 ноября [1967 г.]›
20-го вдруг ветер стих. Вышли и попали в очарование ранней зимы. Река в белых берегах тиха и ласкова. Красные и бурые кусты того берега застыли в ней, не дрожа. Снег зеленоватый в воде. Местами сине-сизые ивки и тепло-жёлтые кусты. Уснувшие на берегу лодки кверху днищами. На каждом повороте реки хочется остановиться и писать.
Тот берег неподвижен и тёмен. Но все ласково. Дождавшись неминуемости, успокоилась природа. Состарившись, она уже не грустит.
Обведены снегом ветки. На фоне реки и лиловых кустов того берега тонкий узор ветвей и серёжек. Гравюра. Тем для гравюры – уйма. Эх, Лёвка, тебя бы сюда. Какой материал.
В этот день я написала плохой этюд. Взялась за тему гравюры. Перевести на живопись не смогла. Но вспомнить эту тему отрадно.
Мои думы мешали работать. Что-то бродит во мне, не находя выхода. Борются два: 1) лирическое, живописное и 2) грубое, графическое, почти не живописное, решения.
22-го – за домиками прятались от ветра. Этюд – серый домик с ивкой. Вышло скупо, но в характере. Пожалуй, самый серьёзный этюд.
23-го. Лодки на воде, на них снег. Раздражает, что пишем одни темы. Мало смотреть на натуру – плохо, много смотреть на натуру – опять плохо. Домой привезёшь – окажутся стёртые, безликие.
А сегодня, 24-го, был ужасный день. Да, вчера дома пыталась воспроизвести впечатление реки с дальним берегом. Кусты тёплые, буро-бордовые, в воде чуть светит жёлтое солнце, от него блики. Так славно, а ничего не вышло.
А сегодня был ужасный день. На Городке дул северный ветер и шёл снег. Палитра покрылась белым. Краски не разводились. На гладкой картонке не закрашивались.
Я бесилась и ничего не смогла сделать. А Витя, оказывается, спокойно работает. Мажет потихоньку, и получается. Он даже не представляет, что делается порой со мной. Он не может вообразить, какой сгусток боли рядом. Какие страшные мысли приходят. А ему лишь бы не мешали. Вот и сейчас: голову на подушки и спит.
Страшное чувство: я не то, не там, не так делаю. Я не успеваю ощутить, что хочу сделать.
Громадный костёр разожгли. Я стояла у костра и коченела, а он вдали. Весь в снегу. И ничего – мажет. Он труженик.
На обратном пути оглянулась g сгусток веток, меж ними белое, и почувствовала, как делать: ветки пишешь и меж ними, и опять ветки короткими и густыми мазками. Цвет составить заранее, и так славно должно получиться. И всё выйдет, только не торопясь нарисовать.
Я потеряла веру в себя, даже композицию не знаю, какую взять. Всё кажется, не ту. И это особенно началось с осени в Акиньшине. Я почти всё время писала не то, что хотела. Таскались вдвоём. Я занималась им, и он сдвинулся, а я, оказывается, потеряла, что имела.
Мне очень нравились иные темы, радостно нравились, и я не могла сказать: «Я буду писать это». Так и не написала. Это искусство не прощает. В искусстве не должно быть компромиссов. А у меня в жизни одни компромиссы с собой и с людьми. Надо быть Брехтом, и смолоду. Я же приспосабливалась всю жизнь. Кто-то воспитал во мне [способность] подчиняться обстоятельствам, а жизнь ещё усугубила это. Только ранней-ранней молодостью я пыталась делать так, как чувствую. Но никто не сказал мне из старших делать именно так. Считали – у меня дурной характер, у меня был замечательный характер. А потом куча бытовых предрассудков XIX века, а потом «Кукольный дом» Ибсена.
Нет – в театре была самостоятельность и было содружество двух людей, дополняющих друг друга. А в жизни я всегда была беспомощна и робка. Но театр восполнял это. Я слишком горда и слишком ущемлена, и слишком много было иллюзий. Театр давал всё: делал меня полноценной в работе и через работу с людьми приносил радость удачи и радость товарищества с В.
Я потеряла контакт с людьми – мне с ними скучно.
‹[26 ноября 1967 г.]›
Сегодня, 26-го, мне стыдно за себя. Придиралась, завидовала, металась с темой. Был солнечный воскресный день. Громадные сиренево-белые льдины шли по реке с зелёными ободками. Доходили до лав, и жёлтые берёзовые жёрдочки резали их на маленькие части. Зрелище захватывающее. Природа в эти моменты переходов прекрасна. Река дерзко и весело боролась с зимой: ещё день, да мой. Жаль, не стала писать (злилась за это весь день). Долго не могли оторваться. Мостик, такой лёгкий, начинал дрожать всеми палочками и шататься, но всё стоял, принимая льдину за льдиной. Девчонки собрались на берегу. Самые отважные спускались на лёд. «Не бойся льда осеннего».
Кромка берега жёлтая от солнца, лиловый снег. И жёлтые лавы. Ах, как хорошо.
И красные кусты того берега. Как это написать? Всё надо наврать – и выйдет. Меж светлыми льдинами тёмные мелкие – сало. Ждать год – это слишком долго!
Помни, что не сделал сегодня, не сделаешь никогда. На что не решился сегодня – пропало навек.
Многие видели ледоход. Но кто видел из городских жителей, как становится река? Как весело и дерзко борется она за свой последний солнечный день. Как ослепительно блестит снег. Как по синей воде ползут большие светлые льдины и с разбегу ударяются в хрупкие «лавы», которые начинают сперва вздрагивать, потом мелко дрожать всеми своими берёзовыми жёрдочками, а льдины проходят через эти зубья и мчатся дальше мелкими весёлыми льдинками. А надо всем этим светит солнце. Снег жёлт и лилов. Красные кусты того берега. И девчата, визжа, спрыгивают на молодой лёд.
И не на городских улицах, а в просторных краях, далёких от железных дорог деревнях.
‹[27 ноября 1967 г.]›
27-го ехали домой. Автобус. Перниковская церковь, тёплая, тёмная, пересечённая длинными ручейками берёз (как ручьи дождя на стекле). За Митрофанихой склоны, дали синие, лиловые и снег. Хорошо. Но как делать? Печальный суровый русский настрой. Билибин решает их очень поэтически и очень верно. Ундольские дали. Ундольская (суворовская) церковь и за ней даль. Тепло, как Суздаль.
Вечером В. пил. Я загрустила. Хотелось уйти из дома. Но не ушла. Запущенный дом требует внимания, а надо постараться выбраться из проклятого круга и начать писать. Хочется написать лавы и ледоход.
‹Декабрь [1967 г.]›
В тот необычный декабрьский вечер луна сквозь нарисованные на небе ветки светила тихо и торжественно. Вот уже неделю дул южный ветер, и сад стоял, полный воды и талого льда. Полный воды, как глаза полны слёз радости, долгих и крупных. По дорожкам стояла вода, и в ней на голубом дне чёрной краской, как чернилами, нарисованы были стволы лип.
И рядом с нами жили художники, писатели. Искусство Врубеля, такое романтическое и изящное, разве возникло не от общения вот с этим лесом, в котором ничего не похоже на правду и который нам не привиделся? А в сумерки он тихо застывал и таял своими очертаниями. А ведь это всё было.
А в каждой клетке-комнате сидят и пьют, и по «Бродвею» гуляют юноши и ругаются матом. Слушайте, давайте помечтаем.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК