Про детство, юность, родителей, войну и работу в провинции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как все было с самого начала? Наше начало – детство. Для меня оно началось в Самаре, на самой середине Волги. Я там родился в 1911 году. Теперь этот город называется Куйбышев… Да нет, мы начинаемся еще раньше, с наших родителей и даже до них. Ведь есть же понятия генеалогического дерева, “корней”, предков.

Семья отца была большой – шестеро детей: Наташа, Катя, Оля, Алеша, Юра и Павел. Как они располагались по старшинству, я не помню. Наталья Петровна вышла замуж за хирурга царской армии, профессора Козловского. Жила и умерла в Ленинграде. Екатерина Петровна была второй женой Михаила Васильевича Нестерова, родила от него двоих детей – Алешу и Наташу. Алеша умер в молодые годы, почти юношей. А его сестра Наталья Михайловна живет и здравствует, замужем за Федором Сергеевичем Булгаковым, художником, сыном церковного философа Булгакова. Ольга, моя тетка и крестная мать, – музыкант. Много лет, до конца жизни, была концертмейстером Саратовского оперного театра, мужем ее был главный режиссер этого театра.

Вообще корни мои – в среде русской интеллигенции, для которой искусство если не становилось профессией, то было необходимой и органичной частью ежедневной жизни.

Мой отец в Самаре был много лет инспектором судоходства Волги, знал это дело отлично. Это не мешало ему серьезно заниматься музыкой вплоть до того, что позже, уже в конце жизни, бывший царский офицер преподавал в Костромской музыкальной школе.

Дома в детстве мы все играли в домашний театр. Я делал декорации, пытался зарисовывать впечатления от прочитанных книг. Петр, мой старший брат, режиссировал. Он и стал потом театральным режиссером. Заслуженный деятель искусств, лауреат Государственной премии Петр Павлович Васильев – это он и есть. Самое интересное, что и потом, уже в нашей взрослой профессиональной жизни, мы тоже вместе работали и сделали, как мне думается, несколько хороших, очень хороших спектаклей, особенно “Царя Федора” в Чехословакии и “Пучину” Островского на сцене филиала Малого театра. Приволжский мир и быт пьес Островского уже тогда, в нашей родной Самаре, был перед нашими глазами…

Петр, и только он, чем я ему бесконечно благодарен, “заразил” меня театром. Отвлек от “чистого искусства” – живописи. Его жизнь, с юности до преклонных лет (он на три года старше меня), связана с театром. Он работал в Свердловске, в Ярославле, был главным режиссером Ермоловского театра, в котором поставил замечательный спектакль “Пролог” Штейна и ряд других. Был некоторое время главным режиссером Театра сатиры.

Но это все потом, а тогда мы были еще совсем детьми, но детство наше было кратким. Мне было всего семь лет, когда наша семья в потоке беженцев, спасаясь от боев и бурь послереволюционного времени, стремилась на восток… Мы поселились в Красноярске. Это было тяжелое для всех время. 1919 год. Лютый мороз, голод. Почему-то неким символом бесприютности и нищеты стал для меня образ лошади, беспризорной лошади. Их много тогда бродило по городу, шатающихся от истощения, бесконечно жалких, тянущихся к людям в надежде на защиту… Помню, на рынке продавали замороженное молоко и борщ. Красные куски борща висели на веревках. А молоко продавали в мешках! Да, да! Оно было заморожено в мисках, и можно было взять в руки эти белые ледяные диски в соломенной трухе. Летом же город превращался в сплошное болото, и пройти по улице можно было, только держась за забор. Даже подводы вязли, грязь доставала лошадям до брюха…

Потом мы переехали в Омск, в Томск. В 1921 году отец получил служебное назначение в Киев, а в 1922-м мы поселились в Москве…

Отец в конце 1920-х и в начале 1930-х годов работал в НКПС (Народный комиссариат путей сообщения), в угловом здании у Красных ворот. В то время вышла его книга, которая называлась “Лоция рек”, – о правилах и особенностях плавания судов по рекам. А я, по его просьбе и по строгим деловым указаниям, делал иллюстрации к книге. Рисунки поясняли, где, когда и какие устанавливать огни на пароходах, лодках, баржах и бакенах.

Жили мы в московском восьмиэтажном “небоскребе” того времени, угол Садовой и Орликова переулка. А в Колпачном переулке, что у Покровских ворот, была прекрасная школа, которая в 1920-е годы называлась 41-я школа БОНО (Бауманский отдел народного образования), а по старой памяти – бывшая женская гимназия Л.О. Вяземской.

Пеший путь в школу лежал через Мясницкую, Харитоньевские переулки, Чистые пруды и – в Колпачный переулок.

Ранец за спиной… Летом – темно-синий, довольно большой берет и курточка с якорем на левой руке. Зимой – башлык с длинными “ушами”. Ими в мороз заматывалось все лицо, только ресницы индевели. И обязательно носили калоши! Это теперь их не стало, а прежде… Специальные ящички имелись для калош под крючками вешалки, или же гардеробщики писали номер мелом на подошве. Калоши терялись, забывались, обменивались, рвались, оставались в луже и пр. Шутники прибивали калоши к полу, и можно было упасть, “войдя” в них. Существовала целая “индустрия” уличных заливщиков калош, то есть сапожников, ставящих резиновые латки на дырки. Часто латки были красные. Ведь резину брали тоже от старых, рваных автомобильных или велосипедных камер, а они бывали и красными. Вопль “Где мои калоши!” преследовал нас в те годы. Особенные мучения они доставляли театральным гардеробщикам. Ведь каждую пару надо было взять в руки и поставить под пальто. И в грязь – чистое мучение.

Гардероб, или вешалка, как мы говорили, была и в нашей школе. “Хозяином” вешалки был дядя Миша, старый казак; он нам показывал и учил, как развивать силу рук (для рубки шашкой) с помощью двух круглых толстых палочек сантиметров по двадцать длиной. Он зажимал их крепко в ладонях, опускался лицом вниз на пол и, переставляя по очереди палочки, как бы шагая на них, таскал по полу свое вытянутое тело. Главное, чтобы руки с палочками находились перед головой! Очень трудно! А он гордился своей силой, давал щупать “каменную” мускулатуру.

Директором был Евгений Иванович Сахаров, высокий, полновато-стройный, холеный, в золотом пенсне. Синий костюм, белая рубашка с темным галстуком и поскрипывающие черные узкие ботинки. Он был очень строг, и мы его ужасно боялись.

Арифметику преподавала Варвара Аракеловна, маленькая пожилая терпеливая женщина в вишневом шерстяном платье. Русский язык – Зернова. С нами учился и Миша Зернов, ее сын.

Был у нас и предмет “хоровое пение”. Вел его худощавый брюнет с гипнотизирующим взглядом и весьма строгих правил. Он заставлял нас петь, стоя в две шеренги, заложив руки за спину и обхватив пальцами запястье. Так простоять урок было очень трудно, и некоторые слабенькие вроде меня падали в обморок. Но он был непреклонен: только так правильно стояла диафрагма!

Была учительница танцев. Мы учили мазурку, краковяк, польку, падекатр, вальс, падеспань…

Был драматический кружок. Вел его Владимир Семенович Канцель. От него я впервые услышал слово “биомеханика”. В школе была сцена с освещением и реостатом, с помощью которого можно было делать рассвет. Мне, будущему театральному художнику, это особенно нравилось.

И наконец, изумительный учитель рисования Николай Филиппович Шершаков. Невысокий, с русой бородкой клинышком, в очках в железной оправе, с мягким, негромким голосом. Он был, как я это сейчас помню, типичным апологетом прекрасной русской натурной школы рисунка и живописи. Жил Шершаков (а я у него бывал) в знаменитом доме для художников против храма Христа Спасителя. Дом и сейчас цел. Комната была увешана натурными этюдами маслом: маленькими, с серенькими небесами, синеватой далью, золотистой зеленью пригорков. Было и множество набросков сангиной и карандашом: колют лед на Москве-реке, торговка горшками, парень в картузе, извозчик в ожидании седока и т. д. Рисунок он считал основой искусства.

Николай Филиппович часто выводил на этюды с натуры группу ребят, подающих надежды. У Покровских ворот был рынок. До денежной реформы “мусорные” – бумажные – деньги исчислялись миллионами, на уличном жаргоне – лимонами. Стакан семечек или одна скрюченная сухая вобла стоили не менее тысячи рублей. Деньги, после того как все карманы на одежде торговца были забиты, запихивались в стоящий между его ног мешок. И весь рынок был заполнен возами или дровнями, подводами, впряженными в оглобли лошадьми. На мордах – торбы с овсом. Они и были моими первыми моделями.

В Москве лошадей тогда было несчетное количество. Это они были основным видом рабочего транспорта – гужевого. И множество извозчиков. На площадях имелись стоянки извозчиков, так называемые биржи, как теперь у такси. Нанимался первый извозчик (соблюдалась строгая очередность), торговались о цене – “овес нынче дорог” – и под жалобы извозчика отправлялись в путь.

Грузовые извозчики назывались ломовиками, а их лошадки – ломовыми лошадьми. Тяжела была их доля! У Красных ворот со стороны Трех вокзалов был крутой подъем. А это была одна из наиболее “рабочих”, привокзальных улиц, по которой нескончаемым потоком, под гиканье, понукание и удары кнутов, изнемогая от яростных усилий, лошади тянули в гору свой тяжеленный груз. Возчики были разные. Одни впрягались в работу, помогали изо всех сил лошади, подталкивали подводу или полок (как тогда называли). Другие же били лошадь. Нещадно хлестали под пузо, по морде, по ногам, как можно больнее, и лошадь, как бы в истерике, забиралась на эту проклятую гору, где ей давали немного постоять и отдышаться.

Мостовые Москвы были покрыты в основном булыжником, а копыта этого конского сонмища подкованы – по четыре подковы на лошадиную душу. И в летнюю пору с раннего утра Москва звенела легким, высоким звоном – цокотом копыт!

Второй составляющей звучания московских улиц были трамваи – главный и очень разветвленный вид пассажирского транспорта. Трудно поверить, что, например, по центру довольно узкой улицы Кирова и по Арбату были проложены две колеи рельсов, а на оставшихся пространствах в обе стороны ехали извозчики, ломовики и автомобили.

Правда, автомобилей было маловато. В 1930-е годы появились первые черные таксомоторы фирмы “Рено” с радиаторами специфической изогнуто-приплюснутой формы.

На улицах была теснота ужасная. Пешеходы не имели понятия о правилах уличного движения, так как таких правил еще не существовало. Когда же их ввели, некоторые граждане потешались: как это я буду переходить улицу под прямым углом, откуда, дескать, я узнаю, прямой он или нет?

Трамваи ходили парами – ведущий и прицеп. С помощью веревки, протянутой через оба вагона, кондукторы звонили в кабину водителя: мол, посадка окончена и можно ехать. Вагоновожатый, чтобы просигналить, должен был колотить правой ногой по торчащему из пола металлическому “грибочку”, который, в свою очередь, колотил по колокольчику, издававшему глухой, короткий, но довольно высокий звук. Да, Москва звонила! Прибавьте еще к этому трамвайно-подковному звону церковно-колокольный, и картина звучания города закончена.

В часы пик так же, как и теперь, в автобус и троллейбус, в трамвай сесть было трудно. Ведь дверей, автоматически закрывающихся, то есть изолирующих пассажиров от улицы, не было. У каждого вагона – постоянно открытые тамбуры, площадки. Поэтому войти и выйти из вагона можно было и на ходу. Вернее, вскочить и выскочить в том случае, если площадка и ступени к ней не были густо завешаны людьми и не напоминали гроздь черного винограда.

Особую касту представляли трамвайные кондукторы. Обычно пожилые люди, зимой тепло одетые, в черных валенках и калошах, в перчатках с отрезанными кончиками у большого, указательного и среднего пальцев, чтобы удобней было отрывать билеты. На груди на ремне висела сумка – кошель для денег – и сброшюрованные билеты. А их было пять сортов. До восьми утра билет на любое расстояние стоил 5 копеек, а дальше так: одна станция – 8 копеек, полторы станции – 11 копеек, две станции – 14 копеек и даже 19. Но станция – это не проезд от остановки до остановки, а остановок пять-шесть, точно не помню.

Кондуктор отрывал пассажиру билет и во избежание штрафа надрывал на билете местечко с указанием станции, где тот вошел в вагон. Жутко трудно. На полу валялись огрызки израсходованных билетных книжечек, которыми кондуктор протирал себе “глазок” в заиндевелом окне. Когда я каждый день ездил на трамвае в техникум, то запоминал выразительные лица кондукторов, дома рисовал их; получилась целая серия рисунков. Теперь я знаю, почему и сейчас иногда портреты пишу без натуры. Образную память мне помогли развить любовь и любопытство к жизни, ко всем ее чертам и формам и, конечно, к людям. Благодарю вас, дорогие пожилые кондукторы московских трамваев. Особенно 8-го номера, возившего меня от дома до Сущевского вала, где был наш техникум. Кондукторы в черных полушубках, валенках и перчатках с обрезанными пальцами!

Внизу Орликова переулка, поближе к вокзалам, существовала Ермаковка, четырехэтажное здание Ермаковского ночлежного дома. Ночлежка впускала в себя (в определенное время: зимой – часов в шесть-семь вечера, а летом – позже) тех, кто не имел крыши над головой, не имел профессии, денег, родни. Больно было видеть очередь странных и страшных людей. Завернутые в тряпье калеки, старцы, старухи, почти дети. Беспризорные, сомнительные женщины, воры всех мастей. Молодая страна еще не успела навести порядок.

Питательной средой для этих отверженных была Сухаревка. Сухаревский рынок, гигантская “торговая точка”, которая начиналась от Домниковки и заканчивалась на подступах к Цветному бульвару. Цветной же бульвар, справедливо пользовавшийся дурной славой, упирался в Трубную площадь, в Трубу, как ее тогда называли, где был рынок живности и цветов. Настоящее конско-людское месиво. Все прилегающие к этому пространству здания, особенно их первые этажи, были заняты магазинчиками, трактирами, пивными с фирменными вывесками: фон и верх выкрашены желтым хромом, а нижняя часть – зеленым. Название “Пиво” выведено черным, а с правой стороны каждой буквы – обвод белой “толщинкой”.

Одежда, парикмахерские, скобяные лавки и все что угодно – ведь начинался нэп. Хозяева стояли у входа и чуть ли не силком затаскивали покупателей, во всяком случае, усиленно рекламировали свое заведение. Самодельные ларьки и палатки, лотки с навесами, полки на собственной груди, двухколесные тележки и пр., и пр.

Бесконечное количество фокусников, игроков в лото, карты, домино и кубики. Гадалки. Торговцы ветошью, опорками и головными уборами. И горе зазевавшемуся: его моментально обворует карманник. А их было множество, от “мэтров” до жалких беспризорных ребят.

И всеобщее лузганье семечек. Мостовая вся была засыпана шелухой. И тут жe, через это людское море, с беспрерывным звоном пробирались трамваи – “Б” и “восьмерка”.

Центром этого кипения была величественная Сухаревская башня с часами, в которой жил когда-то ученый Брюс.

Поразительно, что, когда в 1960 году я впервые попал в Лондон, один известный английский актер повез меня на их старый рынок. Боже мой! Одним из распространенных видов торговли оказалась продажа сырой воды. Это была та же Сухаревка и плюс еще Диккенс. Мальчик носил медный чайник, стакан и громко кричал: “Кому воды холодной?!”

Вот звуковая и живописная картина Москвы того времени. Но было и другое. 1920-е годы – время невиданного расцвета нашей культуры, искусства. Годы бурных поисков и экспериментаторства, соревнования художественных идей. Станиславский, Мейерхольд, Таиров, Охлопков, Завадский создали полифоническую картину театральной жизни. Великая плеяда послереволюционных художников и скульпторов – Кустодиев, Кончаловский, Бродский, Головин, Кандинский, Малевич, Фаворский, Юон, Федоровский, Шадр, Андреев, Матвеев. Стоп! Да их просто невозможно перечислить. Маяковский, Есенин, Хлебников, Белый, Брюсов! Эксперименты в опере, в балете, зарождающийся кинематограф. Весь XX век мира начинался там, в 1920-х годах.

Атмосфера революционного творческого подъема, постоянные поиски нового глубоко волновали и нас, еще мальчиков и девочек.

Даже школа, где я учился, искала новые методы обучения и остановилась на Дальтон-плане. Что это такое, я так и не понял. Знаю только, что вместо зубрежки, заданий на дом “отсюда и досюда” задавались темы, усваивались понятия, и ты сам должен был понимать и выполнять задание.

Проводились литературные диспуты и “суды” над героями литературных произведений: например, суд над Молчалиным, Скалозубом и т. д.

И в нашем московском доме тоже царил мир художественной творческой интеллигенции. Я уже говорил, что папина сестра Ольга Петровна была пианисткой и через нее шли наши связи с музыкальной столицей. Ну и, конечно, Нестеров! Я часто рисовал его в детстве, сидя в своей темной комнате, видя его через дверь в другой, освещенной…

Мне посчастливилось общаться с Нестеровым, наблюдать за его работой, встречаться у него дома с известными русскими художниками. Встречи, беседы Нестерова и его друзей оказали на меня большое влияние. “Больше смотри, – говорил мне Нестеров. – Жизнь, природа – верные помощники художника”. В доме Нестерова я многое узнал о Художественном театре, о мире художников, об их творчестве.

Но и брат мой Петя – он ведь и к изобразительному искусству тоже меня подтолкнул! В нашей продолговатой комнате головой к окну, которое “смотрело” с седьмого этажа на Мясницкую улицу, стояли у противоположных стен две железные кроватки: одна Петра, другая моя. Над кроватями висели всегда “свежие” картинки, акварелью написанные. Петя в детстве много рисовал, ходил, помимо французского, который нам преподавали в школе, на уроки английского языка.

Петя был лидер среди нас, детей. Он уже мальчиком ощущал стиль времени и – я это ясно видел – рисовал и писал как-то иначе, чем я. Он делал смелые, как мне казалось, немного угловатые рисунки, раскладывал площе, брал цвета локальней. “Творить – значит изменять”. А я, потрясенный картиной Третьяковской галереи “У колодца”, картинами Левитана, был, как понимаю теперь, ярым реалистом. Особенно после одной короткой фразы Нестерова, который, увидев мои “мазюльки”, сказал, показав пальцем за окно: “Учись у природы”. И я был между двух огней: отчетливо понимал и разделял позицию Нестерова, но вместе с тем побаивался Петра. Он был “прогрессивней” меня. И старше.

Мы ведь дети того времени – даже в нашей семье немного подтрунивали над Нестеровым. Над его искусством, разумеется. “Все пишет елового схимника”. “Елового” походило на “лилового”, а в колорите Нестерова, бывает, встречается лиловатый тон. К тому же мы пели “Долой, долой монахов, буржуев и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!” И схимников заодно… Так что я верил хихиканью.

Хорошо, что с возрастом люди умнеют.

Я любил делать акварелькой на слоновой бумаге иллюстрации или картинки по поводу прочитанного стиха. Например:

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо, звезды блещут,

Своей дремоты превозмочь

Не хочет воздух. Чуть трепещут

Сребристых тополей листы,

Луна спокойно с высоты

Над Белой Церковью сияет…

И тихо, тихо все кругом…

Вот тема. Что же я нарисовал? Я “Полтавы” толком не прочел (очевидно, “Полтаву” мы проходили в школе), а запомнил только эти первые строфы, которые мгновенно породили в моей голове ясный зрительный образ! Вот он: на серебристом, на темно-синем небе раскиданы звездочки в умеренном количестве. Я уже знал, что при полной луне видны только большие или средние, да и по?шло все небо залепить звездами, я же “натуральщик” (не путать с натуралистом). Сияла полная луна, левее середины листа. Под луной стояла белая церковь с колокольней, шпилем и маленьким куполочком и крестиком. За колокольней виднелась архитектура самой церкви. Справа – диагональ “серебристых тополей”. Зеленая земля с дорожкой.

Меня, отлично помню, беспокоил вопрос: можно ли оставить стены церкви белыми, яркими, то есть освещенными светом луны? Ведь луна над белой церковью сияла, а значит, свет падал сверху и не мог ее хорошо осветить. Жалко было – такая красивая картинка получилась! И я оставил ее не переделывая. Это было начало длинной цепи “нарушений” правды жизни, которая опутывает большинство из нас, художников. И если бы я не допустил этого первого нарушения правды жизни, если узнал бы, что Белая Церковь – это название украинского города, то не было бы картинки. И я бы, чего доброго, стал бы ортодоксальным последователем фактических истин. И стал бы “фактическим натуралистическим реалистом”! Что-то вроде “фиксатива”!

Родители видели и поощряли мое увлечение рисованием.

Весной 1926 года я окончил седьмую группу (классов тогда не было) и с весьма сомнительным образованием осенью был отведен мамой в Московский техникум изобразительных искусств памяти восстания 1905 года. Сделать это посоветовал Нестеров. Техникум тогда находился на Сущевской улице.

Организаторами и педагогами этого училища были Евгений Николаевич Якуб и Сергей Арсеньевич Матвеев. Конечно, были и другие педагоги, но душой и нашим любимцем был Евгений Николаевич. Сам тонкий и разносторонний живописец, он бережно относился к характеру дарования ученика. Через год, кажется, мы переехали в новое помещение на Сретенке. Там я и проучился четыре года, до осени 1930-го. В дипломе, напечатанном на машинке с лиловым шрифтом, указано, что я являюсь “художником-декоратором – клубным инструктором”.

Своеобразный, яркий педагогический метод, практиковавшийся в техникуме, дал возможность встать на ноги известным ныне мастерам изобразительного искусства разных жанров: живописцам, графикам, театральным художникам. Один из постулатов педагогической веры Якуба был такой: “Не навязывай ученику свою манеру, свои привычки – пойми каждого ученика, загляни в его душу”.

Быть может, именно это уважение к индивидуальным художественным склонностям ученика и дало возможность нам, его воспитанникам, оставаться такими, какими мы были и есть.

Что же еще помню я об этих годах, что согревает сердце? Не уроки, не постановки, не отметки, нет – друзья! Те несколько человек, чьи характеры и жизненное поведение невольно формировали меня. Сначала о девочках, этом сильном поле. Они, эти милые создания, были активней, способней, сообразительней, опрятней нас, мальчишек. Это заметно и сегодня. Художественные выставки театральных работ 1970–1980-х годов дают возможность воочию увидеть взлет, как сейчас говорят, феминистского искусства. И не только в театральном деле – женская “ветвь” в живописи необыкновенно мощна.

Так вот, девочки нашего техникума. Конечно, звездой была и осталась на всю жизнь Вера Ипполитовна Аралова[4]: высокая, красивая, длинноногая, очень талантливая. Образ летящей стрелы необыкновенно подходил к ней. Рисовала она стремительно, большими кусками, обобщенной линией, видя всю натуру целиком. Единственным ее недостатком была любовь к карандашным огрызкам. Новый карандаш она разрезала на четыре части и только тогда, огрызком в четыре сантиметра, принималась рисовать. Держала его в щепотке пальцев у самого графита. “Мне так удобно”, – говорила она.

Когда, чем, как формируется это чувство – удобно? Какие силы внутри нас, без спроса у нашего сознания, во сне и наяву отбирают, сортируют, закрепляют наши привычки?

Воспитание троих сыновей, ранняя смерть мужа могли стать подспорьем для слабой воли, чтобы оправдать потерю темпоритма художественных усилий. Но не тут-то было! Добрая созидательная воля Веры решала иначе, и Аралова нашла в себе “лишние” силы (ни за что не напишу “мужество”, поскольку принадлежность к мужскому полу не обязательно обеспечивает то, что подразумевается под словом “мужество”), чтобы ярко и продуктивно работать в театре и в живописи, быть активным, приветливым, веселым и искренним человеком.

Своеобразный живописец вырос из Ирины Вилковир. В юности авторство ее пейзажей или натюрмортов можно было моментально определить по фактуре живописи. Она клала мазки справа налево, немного по диагонали. Их словно гнал ветер от правого верхнего угла картины к левому нижнему. Ирина рисовала странно, как-то расплывчато, как будто бы ей трудно было удержать границы формы. Возможно, что эти “отклонения” от некой нормы и есть наше творческое лицо?

Интересно работала, особенно в плакате, Вера Любовская, Ливанова по мужу. Ольга Эйгес, Тамара Дьякова, ставшая потом блестящим художником-декоратором в Большом театре. Хорошо начинала Ляля Коркина, но очень рано умерла.

Сегодня пасмурно и ветрено. Листья падают, да нет, не падают, а улетают с потоком воздуха, кувыркаясь и взвиваясь вверх стремительно, улетают далеко в сторону от своей родной березы. Но большая часть листьев еще зеленая, как в июле. Разные судьбы, даже у листьев.

Из мужской половины нашего курса запомнились, оставили добрый след Николай Сосунов, Борис Попов, Аркадий Свищев, Владимир Зимин, Иван Трояновский. Попов вырос в незаурядного “чистого” живописца, не связанного с прикладной формой искусства. Свищев работает в театрах периферии. Зимин (муж Дьяковой) – классный художник-исполнитель – работал в Большом театре. Сосунов стал самым большим моим другом, примером в труде, нравственности и силе духа.

Тогда же, во времена техникума, зарождались и мои связи с театром. Вернее, с людьми театра – студентами и педагогами ЦЕТЕТИС. Мой брат Петр пригласил меня поучаствовать в создании декораций для курсовых спектаклей, которые ставили “настоящие” режиссеры. Первым из них был режиссер, актер и педагог Борис Михайлович Сушкевич. На маленькой учебной сцене он ставил пьесу “Страх” Афиногенова. Главную роль профессора Бородина играл Петр. Слышу сейчас, как будто не было этих пятидесяти лет, фразу из его монолога: “Уничтожьте страх, уничтожьте все, что рождает страх, – и вы увидите, какой богатой творческой жизнью расцветет страна!”

А на оперном отделении я сделал декорации для “Русалки” Даргомыжского.

Но самым мощным воспоминанием тех лет осталась поездка студенческой агитбригады в деревню в помощь организации колхозов. Нас послали в Бежецкий уезд Тверской губернии зимой, очевидно, в каникулярное время. В бригаде было человек десять веселых ребят. Главным был, конечно, баянист Федя, ведь без него и его виртуозной игры нам там делать было нечего. Вася Гусев, будущий Василий Фомич, сначала актер, а в дальнейшем – административный деятель ВТО. И наконец, Петя Васильев.

Добирались мы до Бежецка трудно. Почему-то нам пришлось сделать в пургу ночной “марш-бросок” в несколько километров, неся на себе скарб, до какой-то станции, с которой уже поездом доехали до провинциальнейшего, глубинного, архирусского города Бежецка и оказались на классическом старинном постоялом дворе, находившемся вблизи пожарной каланчи.

В конце концов нам подали санный обозик в четыре – пять лошадей, мы уселись, а кто-то и разлегся на дровнях, и поехали в село по названию Моркины горы.

Ехали в синий солнечный день по едва заметной, с отполированной полозьями колеей дороге, вьющейся меж белоснежными, чистейшими снегами. На облучках сидели, правя лошадьми, ладные молодухи в черных романовских или рыжих полушубках, цветных шалях, бахромой осыпающих полспины, и белых валенках с малиновым орнаментом. Помню и разговорчивых мужичков в армяках, а бывало, и в овчинных тулупах до пят с гигантскими воротниками шалью, спасающих от любой метели.

В Моркиных горах нас встретили местные власти и разместили всех в теплой, большой, со светлыми стенами избе. Бревна избы каждый год к Пасхе мылись известью с золой, и избы становились по цвету словно только что построенными, немного розоватыми, что ли. Известно, что слова описать цвет не могут, иначе не было бы живописи. Слова ведь экономичней зрительных образов. Поэтому я привез в Москву на память об этом цвете щепку, отколотую от такой светлой стены.

Веселыми стайками мы объездили несколько деревень. А по пути разъясняли, сами толком не понимая, преимущество общего (“обчего”, как говорили крестьяне) хозяйства. “Всё обчее”!

В одной из деревень мы застали сцену, когда вернувшееся с пастбища стадо коров пытались препроводить, силком загнать в новый, “обчий”, наскоро построенный хлев. Коровы, не понимающие значения колхозного строительства, не шли в этот хлев, а норовили вернуться в свой дом, к ласковому голосу хозяйки и теплой ее руке с корочкой пахучего хлеба. На деревне стоял плач и вой женщин, не хотевших расставаться со своими буренками. Тяжелая картина. Были и хуже.

Так как в те времена еще клубов или общественных помещений не было, то встречи с будущими колхозниками мы проводили в церквях. Церковные черные печи хорошо протапливались. Вносилось множество разношерстных лавок, сидений, получался зрительный зал, закулисной частью которого был алтарь. Народу набивалось видимо-невидимо. Сначала доклад. Затем художественная часть – с частушками “на злобу дня” с упоминанием имен и фамилий крестьян, не желающих коллективизации. Все это в стихах и под баян. Называлось “продергивать”. Однажды печи вдруг сильно задымили. Это подкулачники вредили нам – набросали в дымоходы снега…

В 1930 году, окончив техникум, я отправился отдыхать на Украину. После летних каникул, подсолнухов и тополей пора было устраиваться в театр. Куда? Коля Сосунов уже нашел город – Камень-на-Оби. Вы слышали о таком городе когда-нибудь? До реки поездом, а дальше – по льду замерзшей реки несколько верст в возке с ямщиком до города. Борис Попов уехал во Владивосток. А я – в Читу. Вот как это произошло.

В Москве на Софийской набережной находилась актерская биржа труда, где актеры, режиссеры и другие деятели сцены нанимались на работу в тот или иной провинциальный театр. Здание буквой “П” охватывало двор, квадратный, мощенный крупной булыгой. В его конторах и коридорах заключались сделки. Над воротами – колокольня или башня. Она и сейчас стоит, и двор тоже. Из арки ворот – прекрасный вид на решетки набережной Москвы-реки и стены Кремля.

На бирже, как во всякой купле-продаже, один хотел взять больше, другой – дать меньше. Владельцы “товара” – то есть самих себя, актеры, – хорошились, часто привирали о сыгранных ими ролях и были одеты во все лучшее. Особенно актрисы. Эта живописнейшая толпа, громко разговаривающая, жестикулирующая и целующаяся (встречи друзей), была полна своеобразной экзальтированной прелести.

Не помню, как я встретился там с актером и режиссером В.А. Андреевым, членом АНР – Ассоциации новых режиссеров. Андреев меня пригласил “на сезон” в Читу. Как он мне, девятнадцатилетнему юноше, поверил? Быть может, благодаря моему ответу? На вопрос “Как вы представляете современную стилистику декораций?” я ответил: “Я не прочь сломать портал сцены”. Он: “To есть как?” – “Вынести действие в зрительный зал”. – “О!” И мы поладили.

На вокзале меня провожал отец. Впоследствии я видел его всего дважды: у гроба трагически погибшей матери и на больничной койке в Костроме в 1936 году, за несколько дней до его смерти.

Дело в том, что прошлая служба отца в царском флоте в офицерском чине, хотя и невысоком – он был мичман, послужила причиной его арестов. А нашу маму в связи с этим лишили прав и предложили выехать из Москвы. Она покончила с собой, оставив детям посмертное письмо, которое Ирочка показала прибывшим милиционерам.

Они не вернули письмо Ире. “Это же не вам, а братикам!” Но тщетно.

Ирочка, талантливая пианистка, так была потрясена смертью матери и кражей письма, что на всю жизнь осталась вне трудовой и общественной жизни. Муж ее – музыкант, педагог Московской консерватории по классу хорового пения Серафим Константинович Казанский. Она воспитала чудного сына, теперь профессора, доктора химических наук Константина Серафимовича Казанского.

После войны отец по ходатайству моего брата Петра Павловича был реабилитирован посмертно. Умер он в Костроме в ссылке в 1934 году. Когда отца отпустили из Костромы на похороны мамы, мы скрыли от него причину ее скоропостижной смерти, сославшись на сердечный приступ.

…А в Читу я ехал восемь суток вместе с режиссером Владимиром Александровичем Андреевым и его женой. Он – лысеющий блондин, нестарый, в меру холеный и начинающий полнеть. Жена – актриса на главные роли, худощавая блондинка с прямыми, ровно по плечи отрезанными светлыми волосами и длинноватеньким носиком. Я лежал на верхней полке с пьесой Безыменского “Выстрел” и набросками декораций к ней – первой моей профессиональной работой в настоящем театре, после которой последует еще двести.

Сохранилась фотография макета декораций. Действие происходило в трамвайном депо, и пафос пьесы был в новом, “сознательном” отношении к труду и борьбе с бюрократами.

Оформление было выдержано в конструктивистском вкусе. Все актеры одеты в комбинезоны. Положительные персонажи – в синие, а отрицательные – в коричневые. Серый наклонный пол, киноэкранчик со зрительными цитатами из хроники Гражданской войны, с “натуральным” фасадом трамвая. В общем, очень строго, в “левом” ключе – не стыжусь.

Шипели два угольных прожектора с лиловатым светом. Вообще-то освещение сцены состояло из двух жестяных корыт софитов с ввинченным в них рядом разноцветных ламп, окрашенных постоянно выгоравшим спиртовым цветным лаком. Когда изображалась ночь, горели только синие, а день – все. И еще была рампа, любимая мною по сей день.

В афише к открытию сезона из честолюбивых соображений я попросил перед своей фамилией поставить “художник-конструктивист”. Вот так!

Этот спектакль мы готовили долго, недели две-три. А дальше шпарили каждую субботу по премьере.

Конечно, наши новаторские идеи зачахли, их победили жуткая наипровинциальнейшая театральная рутина, состав труппы и культурный ценз города и горожан. Но мы с Андреевым продолжали бороться. Вот видите, я стал говорить “мы”! Это ведь по-театральному, по-коллективистски: мы, наше, нам и т. д.! (Я так говорил, работая полвека в театре, пока не стал делать живописные или графические работы по собственному разумению и в одиночестве. Теперь можно говорить только о себе: “Моя работа мне удалась”. Или “не удалась”.) Труппа составлена была по классическому принципу амплуа: основной герой, героиня, инженю, фат, простак, комик-простак, комик-буфф, характерные старик и старуха, пожилая героиня, герой-любовник, неврастеник и пр. Актеры знали, что от них ждут, за что им платят. Каждый имел свою палитру штампов, которые и употреблял по мере надобности. Комик-буфф, например, не считал возможным уйти со сцены без аплодисментов зрителей. Он их “выжимал” любыми средствами.

Премьеру играли “с листа” – первый раз в костюмах, гриме и, конечно, под отчетливого суфлера. Одевались актеры сами – либо в свое (со своим гардеробом!), либо в подобранное в жалкой костюмерной, расположенной под грим-уборными. Что означало “в свое”? По-разному. “Пожилая героиня” Ленина привезла сундук с костюмами: сарафан, шали, душегрейка, кика и кокошник для боярыни, черное и белое платье в пол для гранд-дамы, шляпы и пр. Ее муж, характерный герой Шестаков, имел фрак, сюртук, костюм, жилетки, жесткие воротнички, ботинки на пуговичках с серым верхом. Это хорошо!

Инженю Пучинина, бедненькая одинокая молоденькая актриса, имела только два куска (метра по два) крепдешина – белого и черного, из которых и создавала в разных комбинациях платья, подходящие к случаю. То все черное, то белое, то в комбинациях. На руках шила, едва скрепляя, чтобы легко было распарывать.

Или выходили в своей повседневной одежде с добавлением какой-либо детали, подобранной в костюмерной. Ни о какой цветовой гамме или единой стилистике не было ни речи, ни возможностей. Хорошо помню актеров. Старик, “артист императорских театров” Кисель-Загорянский, жил в гостинице, что было исключительно почетно. Была у него припевка: “Лата-фата, катадру-катадру”. Седой, с отвислой большой губой (Фамусов). Коробки с гримом у него не было. Он гримировался остатками грима, которые оставили предыдущие актеры на нижней стороне крышки гримировального стола, вытирая подушечки пальцев после гримирования. Зато у него была заячья лапка, большая пуховка и коробка пудры. Несколько мазков по провазелиненному лицу позаимствованным гримом и веселое опудривание пуховкой. Лата, фата, катадру!

Был актер Туров с рваной ноздрей – ему на сцене, в бою на шпагах (возможно, в Гамлете), “противник” точно всадил кончик шпаги в ноздрю.

Были Баратов, Мальшет, Рассохин, Паша Дербин… Оказывается, всех помню!

Расскажу, как мы сделали “Горе от ума”. “Ключом” к оформлению стала строфа из монолога Чацкого (которого играл Андреев): “Старух зловещих, стариков, дряхлеющих над выдумками, вздором!” На пустой сцене в кулисах развесили портреты этих самых “зловещих”. Вдохновленный чувством “социального гнева”, я лично выполнил эти портреты.

Удивительных людей собирает театр! Машинистом сцены был очень толковый работник, мадьяр (венгр), бывший пленный. Китаец, старший рабочий сцены, владел тайнами узлов и вообще возможностями веревок. Например, фурки – а уже без фурок нельзя было – передвигались на особым образом прилаженных веревках. Роликов ведь не было.

У высокого веселого парня, рабочего сцены Николая, был “коронный номер” – умение забивать здоровенные гвозди с двух ударов по самую шляпку. Вообще, гвозди, веревка, железный театральный молоток, совмещавший в себе гвоздодер и отвертку, были “главными персонажами” театральной техники. Каждый рабочий носил молоток и через плечо холщовую сумку для гвоздей. Глухой перестук молотков сопровождал перестановки и антракты.

Приметными фигурами были сторож, рябой татарин, его жена Айша и дочь на выданье, помогавшая в зрительном буфете и везде, где понадобится. Жили они при театре на втором этаже, в квартирке, которая по совместительству была картежным притоном или, мягче говоря, карточным клубом. Есть же такие люди – картежники!

Эти несчастные создания после спектакля собирались там и дулись в самые азартные игры: “шмендефер”, “железку”, “очко”. В играх активное участие принимал кассир театра. Многие играли в долг, он записывал и давал взаймы, потом удерживал из невеликой зарплаты – жалованья, как тогда говорили. А я и до сих пор никогда не играл и не играю, всегда презирал это. Но смотреть на игру было интересно, как на театр ужасов или паноптикум. Пальцы игроков, задающие “свирепое тремоло”, малиновые уши, белые лица, блуждающий взор. Я все это видел из фойе, примыкающего к квартире сторожа, где мы с маляром расписывали и раскрашивали декорации.

Буфетчица зрительского буфета ко второму антракту готовила кастрюлю пахучих сибирских пельменей, а так как она была женой помощника режиссера (они были читинцы), распоряжавшегося звонками к началу действия, то второй антракт был самым длинным – пока не съедят пельмени!

Свой “бизнес” был и у электрика. Он со двора, по сходной цене, впускал в трюм под сценой нескольких зрителей, проводил, согнувшись, в оркестровую яму и после третьего звонка большим медным рубильником “вырубал питание” – гасил свет во всем здании. За эту минутку темноты “зайцы” должны были перескочить через оркестровый барьер в зрительный зал и там с невинным видом рассредоточиться.

Был “бизнес” и у администратора. Во втором антракте устраивался аукцион на две-три бутылки вина. В городе с алкоголем, как и с питанием, было сурово. Ведь на Дальнем Востоке только что отгремела Гражданская война. Но театральный администратор все может! Hа столик перед закрытым занавесом ставились бутылки, и администратор провозглашал, держа на вытянутой руке одну из них: “Малага – столько-то!” И дальше – “Кто больше?” по всем известному ритуалу. Часто эти аукционы устраивались в пользу бенефицианта, актера или актрисы театра.

“Прочие” актеры, как и я, жили на частных квартирах. Город был “темный”, полон слухов о домовых, чертях и прочей нечисти. “Я только погасила лампу, а он как застучит!” Актеры с упоением пересказывали эти байки.

Я жил в одной комнате с актером И.Н. Ершовым, “простаком”. Два окна на набережную реки Читинки, на окнах – ставни, в комнате – две кровати. Стол, фикус в деревянной кадке, два стула и печка с чугунной дверкой, куда хозяйка ставила нам казанок с супом. Мы снимали “комнату с питанием”.

Хорошо, что я жил не один. Во-первых, не страшно. Ведь домовые, ветер в трубе, скрип ставень! Иван Никитич был лет на двадцать старше меня, он по опыту знал, как надо жить в провинции, и рассказывал множество интереснейших историй из жизни провинциального актерства. Он был так добр, что писал моей маме в Москву письма с описанием нашего житья-бытья.

К концу зимы наша труппа переехала в Никольск-Уссурийский, пограничный с Китаем город, а весной 1931 года перебралась во Владивосток. Город-порт, стоящий на холмах, с разноплеменным населением. Внутри – китайский город. Контрабанда, вкусные дары моря, крабы, ресторан “Золотой рог”, названный в честь залива. Корабли на рейдах.

Самой интересной моей работой во Владивостоке считалось оформление “Первой конной”. Еще я ездил в Хабаровский оперный театр для какой-то работы, но что-то не вышло. Итак, за восемь месяцев моей службы на Дальнем Востоке я оформил десять спектаклей. Среди них были и очень серьезные, во всю мою тогдашнюю силу.

В 1931 году я вернулся в Москву, работал в ТРАМе с Богатыревым и Лучишкиным, известными деятелями театра. После мучительного сезона в Камне в Москву вернулся и Коля Сосунов. Каким-то образом мы нанялись вдвоем (мы были друзьями!) на одну должность художника и одну зарплату на двоих в Самарский (Куйбышевский) Крайгосдрамтеатр. Это было в тот счастливый сезон 1932–1933 годов, когда из Ленинграда в поисках “своего” театра съехались в Куйбышев замечательные актеры: Н. Симонов, Ю. Толубеев, В. Меркурьев, Соловьев, Киселев, Антокольская. Главным режиссером был выдающийся талант – Николай Михайлович Холмогоров. В этом театре мы часть спектаклей делали вместе с Сосуновым, а часть – врозь.

Очень хорошо Николай Сосунов оформил “Егора Булычева”. Все жилище Булычева было вроде бы отлито из оплавленного серебра. Я всегда буду помнить счастье нашей совместной работы над “Мстиславом Удалым” Иосифа Прута. Я оформил еще “Свадьбу Кречинского” Сухово-Кобылина. Работы эти для меня незабываемы.

Позволю себе маленькое отступление. Хочу рассказать о совершенно необыкновенном слепом мастере – обойщике мебели. В спектакле “Свадьба Кречинского” были два выгнутой формы дивана, стоявшие симметрично, справа и слева от просцениума. На них, собственно, и развивалась вся пьеса. Смена места действия происходила с помощью замены цвета и фактуры обивки этих диванов. Мы разработали хитроумные приспособления и методы быстрой их смены. А выполнил эту работу (кроме деревянных частей) вот этот слепой мастер. Он, не видя, вдевал нитки в ушко иголки (правда, довольно большой – обойной), сшивал куски им же выкроенной ткани, драпировал, простегивал сиденья, прибивал, где надо, обивку гвоздиками с медной головкой. А таких обивок было три, и все разные. Он был мастером! Или чудо-мастером. Это даже пугало. Но вместе с тем говорило о величайших человеческих резервах духа и воли, равных подвигу, да еще растянутому во времени. Он нигде не ошибался, только в начале работы долго-долго, на ощупь, уточнял формы диванов, их расположение и т. д. Великое качество – трудолюбие, оно творит чудеса. Это тоже талант. Презираю бездельников! Лентяи опасны.

Николай Николаевич Сосунов потом много лет проработал в ЦДТ в Москве с режиссером О.И. Чижовой, В.С. Колесаевым, А.В. Эфросом как художник-постановщик и главный технолог театра, прекрасный организатор производства.

Вспомнился один трудовой эпизод, характерный для Николая. Мы с ним, помимо работы для театра, выполняли сложные диорамные работы по проектам и эскизам дивного художника, живописца А.А. Лабаса, что, между прочим, было очень увлекательно. И вот однажды нам для какой-то диорамы понадобилась крупная фактура, напоминающая вспаханную отвальным плугом пашню.

Мы долго искали, экспериментировали. И вдруг Коля, глядя на рукав своей сероватенькой, машинной вязки фуфайки, воскликнул: “Так вот же она!” И немедленно, не рассуждая, не снимая ее с себя, отрезал левый рукав выше локтя и употребил в дело. Умер он в расцвете творческих сил.

У меня после Куйбышева был Ростов-на-Дону, Драматический театр имени Горького. Первый спектакль был “Егор Булычев”. Булычева играл артист Лаврецкий.

Сложная трехэтажная декорация – дом Булычева в разрезе. Я сделал объемный подвижный, как теперь говорят, суперзанавес, изображающий фасад дома: красный, кирпичный, с белыми колоннами и со львами. Скульптуры львов бутафоры “украли” с фасада городского банка. Это здание существует и сейчас. Как они сделали это? Ночью облепили львов серой в цвет скульптур бумагой с клейстером (папье-маше), дали им два-три дня просохнуть, а затем, ночью же, сняли эти оттиски и привезли в театр. Подогнали, подделали немного, сплющили – и все вышло.

Делал я там и “Достигаева”, и “Гавань бурь” Бальзака, где ловко получилось море из натянутых веревок. Меня стали приглашать и в Ростовский ТРАМ, очень интересный театр того времени. Там я сделал оформление для “Власти тьмы” Л. Толстого.

После Ростова-на-Дону я работал в Архангельске, в Москве у А.Л. Грипича, в Кирове, в новосибирском “Красном факеле”. В 1939 году я познакомился в Москве с Ю.А. Завадским, и снова – Ростов. Для меня это был переломный момент в творческой жизни. Это был “другой этаж” творчества. Работал в Ростове в театре у Ю.А. Завадского до самой войны…

Война… Навалились воспоминания. Просвета нет, нет им начала, нет им конца – помнится всё вместе, всё одновременно. Это пока лишь чувство того незабываемого, странного и прекрасного времени, которое называется “Великая Отечественная война 1941–1945 годов”.

Сегодня воскресенье конца октября 1974 года. Тишина. Из окна моей мастерской через желтую Москву-реку я вижу крутой берег Нескучного сада, красивый, осенний. По аллее бегут бегуны. Наверное, они сдают нормы на значок ГТО. Бегут, как мне кажется, не очень – не выкладываются, вроде понарошку. А ведь это – Готов к Труду и Обороне!

Многие ли из молодых людей понимают это? Наверное нет. И если бы я не разбередил свою душу воспоминаниями о войне, то тоже бы… бегал “трусцой” своим сознанием по видимому, по происходящему перед моими глазами и видел бы, не понимая…

Прекрасная, огромная, серая с белым и красным самоходная баржа “Елец” везет аккуратно уложенные штабеля сосновых бревен. Везет, наверное, на стройку. Гуляют дети в ярком. Синие, красные, белые. Гуляют пожилые – медленно, многие с собаками. Ребята удят рыбу. Получается ли у них – не знаю, но сидят. Вообще-то должно получаться. Москва-река сейчас чистая, и рыба в ней опять есть. Во всяком случае, у нас на Фрунзенской…

Чайки, тишина, мир.

…Да ведь это Елец! Тот самый Елец, дальше которого враг не прошел. Елец, который в морозный декабрь 1941 года надо было брать обратно, отнять у захватчиков, вернуть Родине. Декабрь. Началось контрнаступление и общее наступление советских войск под Москвой. И вот сейчас я плачу… от чувства той невероятной радости, которую приносили нам радиосводки. Слышу дивный голос Левитана: “Товарищи, сегодня взяты Елец, Можайск, Наро-Фоминск, Ржев…”

В эти месяцы я работал сначала строгальщиком, потом токарем на заводе в Москве, где вытачивал всякие железные штуки. Но до завода я напилил много сосновых бревен, чтобы сделать толще накаты на дзотах и блиндажах… Вот вроде этих самых бревен, только что мирно проплывавших мимо моего окна куда-то на стройку. А было это в Карелии, в районе станции Лоухи, среди мхов, коричневых чистых речушек, прекрасных сосен и берез. На красных коврах из брусники и черно-синих из черники. В эту золотую осень 1941 года пейзаж Карельского перешейка был ослепительно прекрасен…

Я все думал… Кончится война – обязательно приеду сюда, напишу эту красоту. И эту красоту нам надо было пилить, рубить, делать “завалы” из стволов, рыть землю – окопы, землянки, дзоты, – взрывать валуны, если они мешали обзору из огневой точки. А валунов там было много, ведь там когда-то был ледник.

Наши трудовые подразделения работали в глубине обороны. Мы готовили рубежи для отступления. Бой мы слышали, но не видели. Пули до нас долетали, но на излете. Один бедолага кричал: “Пуля мне в грудь, пуля!” И действительно показывал пулю и синяк на груди и говорил: “Только что горячая была, еще теплая!”

Пошел снег, потом мороз ударил. Плохо было. Всегда хотелось согреться. Очень холодно.

Рубежи нашей обороны не понадобились: в конце октября мимо нас прошли на запад по первому льду сибиряки! В белых полушубках, белых цигейковых теплых шапках, в валенках, в меховых рукавицах и с новыми короткими автоматами. Здоровые, розовощекие ребята. Это они остановили немцев.

А нас рассортировали: кого оставили, а тех, кого морозом попортило (вроде меня) или еще как, отправили по своим военкоматам.

Эшелон. Теплушка. Печурка в центре. Спим в очередь. Тесно. Ночью, на ходу, такой эшелон на огненного дракона похож. Из каждой трубы от печурки – шлейф красных искр, особенно когда шуруют в топке. В углах холодно, лед. Кашляем. Возле печурки – байки. Обо всем. О женщинах – не очень, хотя одни мужики. Слишком серьезное время, об этом нельзя. Философствуем. Я об искусстве – очень слушают, любят про “знаменитых” художников. Ну а Репин? О! Ну а Шишкин? О! Айвазовский! Вода! Волны какие! А из чего такие тонкие кисти делают, что каждый волосок “как живой”? Всех поражало…

О еде – много. Один бывший продавец из гастронома все донимал: “Чудно сейчас вспомнить, бывало, весь день около ветчины и колбасы, и ни кусочка в рот не положишь”. “Да ну!” – это мы, хором.

В конце декабря, ночью, приехали в Москву, вышли где-то на линиях, не доезжая вокзала. Шесть утра – первое метро. В вагоне светло и тепло. Нас сторонятся. Вид неважный, мы стесняемся, держимся кучкой… “Ну, будь здоров, пока, звони. Мне до «Кировской»… а мне дальше…”

Москва с мешками песка перед витринами магазинов. Улицы в осколках стекла. Надолбы на западе столицы. Красная площадь застроена фанерными домами, крышами, улицами. Камуфляж. Карточная система. Карточки – это маленькие, в полстранички, клетчатые листочки. В каждой клеточке – число месяца или номер талончика. Оторвешь или отрежешь такой талончик, размером с ноготь, и получишь, что тебе на него полагается. Терять карточки было нельзя ни при каких обстоятельствах, они не выдавались вновь. В конце месяца потеря не так неприятна, а в начале – беда. Таких растерял кормили миром. А в гости ходили со своей едой. Так с сумочкой и шли. А в ней – кастрюлька, немного хлеба, сахара. Кто что мог. В гости ходили очень часто, да это и не в гости, это друг к другу. Сколько всего надо было обсудить, что-то спросить, рассказать.

Ночью (нет, вечером, ночью ходить было нельзя) город был совершенно темный: ни искорки, ни точечки света. Зима снежная, огромные кучи снега завалили улицы и переулки. В особо темные ночи ходили буквально ощупью. Курили на улице в рукав или за пазуху. Вот сейчас мода на женские брюки. А ведь тогда почти поголовно женщины носили молескиновые или байковые, вроде лыжных, штаны, обычно гладких ярких расцветок. Но сверху – платье или юбка, как и полагалось женщине.

Почему это пишу – не знаю. Наверное, потому, что все это стоит перед глазами, да так ясно, что хоть рисуй с натуры. Я вроде вошел в собственную память и теперь не знаю, как оттуда выбраться, а количество информации, как теперь полагается говорить, не уменьшается, а разрастается…

В мае 1942 года ехал я ночной сменой домой на задней площадке трамвая. Площадки тогда были открыты, не имели дверей. Из встречного вагона с такой же площадки кричат: “Васильев! Ты в Москве?” – “Да!” – “Звони!” Так совершенно случайно ВТО[5] нашло меня в Москве, отозвали с завода как специалиста, художника театра. И в начале лета я уже сидел на зачехленных диванах фойе пятого этажа ВТО. Меня назначили художником фронтового театра. В первый момент кажется нелепостью. 1942 год – и театр. Зачем? Почему?

Потом приходит радость: значит, все будет хорошо, если сейчас нужен театр. Да не “если”, а именно сейчас. И не самодеятельность, а настоящий театр.

Теперь передо мной лежат эскизы декораций, наброски с актеров, чертежи, которые я вынул из желтой папки, старой, обтертой, пролежавшей более сорока лет. Вот красочные, тщательно написанные масляными красками эскизы к “Фролу Скобееву” Д. Аверкиева. Вот “Осада Лейдена” И. Штока, “Парень из нашего города” Симонова с подписью: “Утверждаю, Лобанов”. Вот “Укрощение укротителя” Флетчера в постановке А. Гончарова. Эскиз костюма с надписью: “Упростить, Колесаев”.

Легко сказать… Ну ладно еще “Парень из нашего города” – современная пьеса. Обстановка зрителю знакомая. По малейшей примете его фантазия сама дорисует место действия. Другое дело “Осада Лейдена”. Нужно увидеть средневековый замок, в котором вряд ли жили и отдаленные твои предки, или празднично-яркие терема на фоне заснеженного пейзажа “Фрола Скобеева”.

И как это сделать? Даже в Большом театре это непросто. А тут – фронтовой театр. Сцены нет. Практически все это надо возвести на пустом месте. Декорации для фронтового театра должны быть удобными и портативными. К счастью, у меня уже имелся опыт. В Центральном доме Красной армии в Москве в 1939–1940 годах существовал передвижной театр музкомедии для обслуживания Красной армии. Руководил театром И. Донатов. Для этого театра мною была разработана система сборно-разборных декораций с применением бамбука и апплицированных мягких декоративных полотен.

Несущая бамбуковая конструкция (в середине войны замененная дюралюминиевой, потому что бамбук трескался на морозе) состояла из вертикальных стоек высотой 2 м 60 см (высота, до которой достает человек, стоящий на табурете) и разновеликих поперечных бамбуков, крепящихся в П-образную систему. П-образный пролет, затянутый или завешенный тем или иным полотнищем, и был основным элементом декораций, то есть ее модулем. Вторым элементом было сочетание “стойка-трос”. Мы очень ловко и быстро научились растягивать тросы для задников и, главное, для занавеса.

Какой театр без занавеса! Люблю занавес. Сначала он закрыт и зритель не знает: что за ним? Сидят, переговариваются, а потом вдруг замолкают – это тронулся занавес, пошел, началось!..

Все части декораций перевозились в соответствующих их размерам ящиках. И сами ящики использовались как части декораций: диваны, возвышенности, шкафы и прочее. Мебель, стулья, столы мы с собой не возили, а имели матерчатые чехлы в размер стандартного стула, на котором были апплицированы нужные нам формы стильной мебели. Костюмы изготовлялись по эскизам лучшими специалистами из самых нужных и хороших материалов. Парики, грим. Всё как в лучших домах. Хуже было с электричеством, хотя и прожектора с собой возили. Но уж зато если попадали на приличную сцену, то держись. Мы как-то играли на сцене Кремлевского клуба для курсантов-воинов. Кажется, “Осаду Лейдена”. Это было просто прекрасно! Утверждаю: это были прекрасные, яркие спектакли. Но если уж дул ветер, то была беда! Эти занавеси, задники летели по поляне, а мы ловили их, как взбесившихся жеребят. Ничего! Театр! А как наши актрисы в морозный день поверх зимнего пальто надевали кисейное платьице времен Островского, а сверх вязаного теплого платка – кружевной чепец, в валенках и в рукавицах обмахивались веером: фу, как жарко! Вы думаете, кто-нибудь смеялся над их видом? Нет, никогда! Кстати, это закон театральной условности: мы видим только то, что хотим увидеть, разумеется, если мы действительно хотим.

Функциональность наших декораций оказалась на самом высоком уровне. Ведь одним из важнейших их качеств была быстрота сборки и разборки. Закончили, упаковались и быстренько, быстренько освободите место… Немец-то летает, а театр собрал людей, войсковые объединения с воздуха видно. Но быстро – это еще не все. Надо, чтобы было и надежно. В стационарном театре перед спектаклем придет машинист сцены, все проверит, укрепит. А тут после двухсоткилометровой тряски по фронтовым дорогам тотчас начинается спектакль. Проверять некогда.

Хорошо помню, как готовили к постановке “Женитьбу Фигаро”. Там есть знаменитая сцена с Керубино, когда он прячется за кресло в покоях графини. В ней участвуют и графиня, и Сюзанна, и граф, который хочет найти таинственного незнакомца, проникшего в спальню его жены.

Если б кресло было ненадежно, то весь эффект сцены, ее смысл исчезали бы. И вот актеры несколько раз в моем присутствии репетируют эту сцену, репетируют для меня, чтобы выявить необходимую конструкцию этого кресла. О том, что внешне оно должно соответствовать эпохе, быть креслом из графских покоев, я уж не говорю – это само собой разумеется. Кстати, это тоже достигалось с помощью расписанного, апплицированного чехла.

Мне кажется, что спектакль “Женитьба Фигаро” вообще очень интересно был оформлен. Все эскизы, к сожалению, утеряны, остались лишь два костюма “фигареток” – это слово выдумал А. Ефремов для определения участников сопровождающего спектакля хора. Костюмы были выполнены в стиле цветных фарфоровых статуэток конца XVIII века, что хорошо передавало дух эпохи. Этот спектакль 1-й фронтовой театр показывал в освобожденном Берлине. Сейчас, когда прихожу в ВТО, вижу зал пятого этажа нарядным, торжественно-тихим, чистым, уютным – и с трудом верю, что в то тяжелое, голодное и голое время, когда не было ткани на повседневную одежду, мы не имели отказа ни в бархате, ни в шелке, ни в красках и холстах для театра.

Но главным, конечно, в нашем театре и самым действенным было слово. Мысль пьесы. Патриотический ее смысл. Такие пьесы, как “Жди меня” и “Так и будет” К. Симонова, “Осада Лейдена”, “Фрол Скобеев”, глубоко волновали военного зрителя, помогали переносить тяготы войны, укрепляли веру в победу.

Не могу не вспоминать наших актеров. Они встают у меня перед глазами юными, окрыленными своей необходимостью делу и времени, любовью к искусству.

Как сейчас вижу Антонину Михайловну Максимову, Тонечку. Она пришла в театр после того, как работала в настоящих фронтовых условиях радисткой. Многие запомнили ее в роли матери в кинофильме “Баллада о солдате”. Как ясно и просто сыграла она эту роль. Она много знает о войне.

Прелестная актриса Таня Ветрова, блистательная Тамара Беляева, Ниночка Сытина… Само присутствие этих прелестных девушек творило чудо.

Из актеров запомнился Юра Медведев, ныне работающий в театре имени Ермоловой. Теперь он народный артист РСФСР. Многие знают его и по фильмам.

Иван Воронов. Рослый, красивый. Ах, как хорошо он играл Тиля Уленшпигеля! Он тоже народный артист РСФСР, работает в Центральном детском театре.

Вот появляется Михаил Семенович Никонов. Его негромкий хрипловатый голос гасит гомон спора, вот он уже размышляет вместе с нами, как будет лучше… Официально Никонов – заместитель председателя ВТО. Для нас он настоящий друг, товарищ, сердце нашего коллектива.

А. Лобанов, А. Вовси, В. Колесаев, А. Гончаров, Е. Дзиган, А. Ефремов, П. Федотов – вот фамилии тех замечательных режиссеров, которые отдавали всю душу, все сердце и свой огромный талант театру для бойцов, для защитников Родины. С ними мне выпало счастье работать вместе.

В 1944 году я был назначен главным художником всех фронтовых театров ВТО. Мне приходилось передавать систему декораций 4-го фронтового театра другим нашим коллективам. Я уже не выезжал на фронт со своим театром, а работал, сидя в Москве.

Потом было великое 9 мая 1945 года. Всенародное ликование и печаль о наших братьях, отдавших свои жизни за этот день. Окончилась война, наступил мир. Фронтовые театры были расформированы. С тех пор прошло тридцать лет. Нас все меньше остается – участников Великой Отечественной. Иных уже нет.

Спасибо вам, друзья, что вы были, что мы вместе прожили те напряженные, грозные, но счастливые дни и годы…

Мирная жизнь началась для меня службой в Оперно-драматической студии имени К.С. Станиславского. А с 1947 по 1954 год я работал в качестве главного художника в театре имени М.Н. Ермоловой у А.М. Лобанова. Тогда же и МХАТ с замечательным Кедровым. А потом, с 1954-го, – двадцать лет беспрерывной работы главным художником в Театре им. Моссовета. Опять Ю.А. Завадский!

В 1974 году я оставил штатную работу в театре и перешел к станковым формам искусства. И началась новая жизнь – в шестьдесят четыре года от роду. Кукуриси!