Мой отец: в тени большого дерева…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мой папа был замечательным человеком, большим мастером и вечным тружеником. Искусство было для него смыслом, а не средством существования. Работая всю жизнь только ради него, он был художником искренним и плодотворным. Начав свою творческую карьеру в качестве театрального художника, он оформил около двухсот спектаклей на сценах больших и малых. Он любил театр всем сердцем, как любят его лишь святые, одухотворенные люди. За полвека в русском драматическом театре, с 1930-х по 1980-е годы, отец прошел через множество художественных стилей и методов решения сценического оформления пространства, соединив в своем творчестве Запад и Восток, Север и Юг. От конструктивизма к реализму, от диапроекции к поворотному кругу, от павильонной конструкции к сценической живописи – он в совершенстве овладел всеми секретами сцены, которую знал как свои пять пальцев, и ТЕАТР отплатил ему успехом, аплодисментами и славой.

Нет в искусстве ничего более эфемерного, нежели театральное зрелище. В момент действа сотни и тысячи людей мечтают хоть одним глазком увидеть на сцене творящееся артистами, режиссером и художником волшебство. Но вот тают огни рампы… Закрывается занавес, пустеет зал, и лишь иллюзорное воспоминание об увиденном остается жить с нами. Покуда мы дышим! Когда же пробьет наш час земной, мы уходим вместе со своим поколением, и о спектакле остаются лишь восторженные воспоминания современников, стопка пожелтевших фотографий, несколько выцветших костюмов и в лучшем случае что-то из реквизита. Всё тленно.

Театр – это живое искусство, часто говорил папа и, памятуя об этом, сумел воссоздать в безликом социалистическом СССР особый тип театральных декораций, новаторских, но и традиционных, тесно связанных с искусством и духовной атмосферой XIX века. Он обожал Россию и ее замечательное, великое прошлое. Свое пристрастие к людям ушедшей эпохи, их одеждам, изысканным интерьерам, к усадебной и столичной архитектуре и поэтичным пейзажам он сумел передать современникам, сумел заставить зрителей с любовью и состраданием вспоминать о давних временах. Трепетное прочтение художником А.П. Васильевым творчества Гоголя, Тургенева, Островского, Достоевского, Толстого, Чехова и Горького стало хрестоматийным и непревзойденным. Секрет его неповторимого ви?дения русской сцены хранился, на мой взгляд, в принадлежности отца к большой традиционной русской культуре, которую передали ему по наследству его родители и семья. Воспитанием, примером и поощрением!

Мой папа был совершенным продуктом царской эпохи. Он родился 11 января 1911 года (29 декабря 1910 года по старому стилю) в Самаре в семье титулярного советника и инспектора Императорского судоходства Волжского и Симбирского бассейнов, начальника судоходного надзора на участке от Сызрани до Симбирска при Министерстве путей сообщения Павла Петровича Васильева и его жены, Нины Александровны Брызжевой. Моя бабушка была дочерью тульского офицера, героя Плевны, изобретателя нового вида ружья для царской армии, отставного надворного советника Александра Павловича Брызжева, скончавшегося в 1908 году. Нина Александровна родилась 13 июня 1884 года в Одессе и была близка морю, духу портовой жизни. Родители моего папы были честными и добрыми людьми, влюбленными в искусство, и особенно в театр. Они венчались 16 июля 1907 года в Севастополе, на Корабельной стороне, где прошло детство моей бабушки. Поручителями (эквивалент современных свидетелей) с дедушкиной стороны были коллежские секретари Борис Евгеньевич Раздольский и Владимир Иоаннович Фомин, а со стороны бабушки – врач Александр Александрович Козловский и потомственный дворянин Станислав Иоаннович Годецкий. Это был второй брак бабушки, ранее она была замужем за поручиком Михайловым.

Предком моего деда Павла Петровича Васильева, а значит, и моего папы, был знаменитый морской министр в царствование Екатерины Великой Василий Яковлевич Чичагов. Его сын, прапрадед моего отца Павел Васильевич Чичагов, с 1802 по 1809 год занимал должность морского министра Российской империи. Женой Павла Васильевича была англичанка Елизавета Карловна Проби, происходившая из старинного аристократичного рода. До нашего времени дошли ее портреты, один из которых хранится в ГМИИ имени Пушкина, куда попал в 1928 году из Эрмитажа. Их дом в Петербурге на набережной Невы являлся одним из центров светской и политической жизни. Граф Жозеф де Местр писал в одной из депеш, что ему удалось попасть в дом Чичаговых, хотя он считается одним из самых труднодосягаемых. Он сообщал, что был поражен холодным взглядом Элизабет и страстной привязанностью к ней Павла Васильевича. Умерла Елизавета Карловна 24 июля 1811 года в Париже. Забальзамированное тело жены адмирал перевез в Петербург и похоронил в мавзолее на Смоленском кладбище. Переживший жену на тридцать восемь лет, Павел Васильевич хранил память о ней до последнего вздоха.

Предки Елизаветы Карловны, как я узнал позднее, когда появились сайты, позволяющие восстановить генеалогическое древо, были сплошь представителями английской и французской знати. В частности, ее дед, сэр Питер Проби (1582–1624), то есть мой шестой прадедушка, в XVII веке был мэром Лондона. А моим восьмым прадедом был Уильям Молине (1481–1548), лорд Сефтона и Клифтона. Через него прослеживается дальняя связь со знаменитым парижским кутюрье 1920–1930-х годов Эдвардом Молине. Даже императрица лондонского кутюра начала XX века леди Дафф-Гордон состоит с нами в кровном родстве. Среди предков моего отца были рыцарь сэр Томас Даттон (1421–1459), барон Джеймс Одлей (1397–1459), лорд-казначей Уильям де Рос, лорд Хелмсли (1369–1414). А еще ранее – несколько графов, виконтов и маркизов раннего Средневековья из Англии и Франции. Таким образом, по этой английской ветви моих предков я могу проследить свое происхождение до XIII столетия. Конечно, я не носитель фамилии Проби, но генетически во мне течет кровь и англичан, и французов. И только теперь я понимаю, что именно зовом крови и объясняется мое желание жить во Франции. Но в ту пору, когда я был ребенком, конечно, истории своего происхождения я не знал.

Однако пора вернуться к моему деду, Павлу Петровичу Васильеву. Он был сыном дворянки Ольги Васильевны Чичаговой, родившейся в Костроме в 1836 году, жившей в Воронеже, потом в Москве и на Украине и скончавшейся от чахотки в Ментоне, возле Монте-Карло, в 1892 году. Старинный дворянский род Чичаговых владел в Костромской губернии имениями Влагино, Обалкина пустошь, Шигорево, Корнеево и Кустово. Ее отцом был генерал Василий Павлович Чичагов, матерью – Аксинья Ивановна Зворыкина, а мужем – Петр Павлович Васильев, ревизор движения на Императорских железных дорогах.

Род Васильевых идет от семьи купцов второй гильдии, от почетного гражданина Коломны Петра Павловича Васильева, бывшего начальником 1-го отделения по движению Московско-Курской железной дороги в 1869–1874 годах. Ольга Васильевна Чичагова венчалась с моим прадедушкой в Туле в 1869 году, там они и начали свою семейную жизнь. У них было шестеро детей. Старший, Алексей Петрович, родился в 1873 году, второй, Георгий Петрович, в 1874-м. Мой дедушка Павел Петрович родился 28 января 1875 года в Мотовиловке, его сестра Наталья Петровна – в 1877-м, Екатерина Петровна – 14 октября 1879-го, а последней была Ольга Петровна, родившаяся 28 августа 1886 года. Вся эта большая семья жила в своем особняке в Казатине на Украине. Овдовев 28 ноября 1907 года, Петр Павлович вышел в отставку и переехал жить в Умань.

Мой дедушка Павел Петрович Васильев был морским офицером, мичманом Добровольческого флота, а в свободное время – драматическим тенором-любителем с голосом редкой красоты и силы. Он был регентом хора в Самарской женской гимназии, а бабушка, замечательная, заботливая мать, – актрисой-любительницей. Она предпочитала жанр мелодекламации, столь модный в эпоху модерна, выступала на благотворительных концертах, на публичных вечерах, в госпиталях, о чем свидетельствуют программки, сохраненные семьей.

Чтение и книги свято чтились в доме Васильевых, где с почти религиозным пылом относились к литературе и русскому языку. Берегли его. Бабушка учила детей читать и писать задолго до школы, затверживать наизусть стихи и молитвы. Обязательным было знать на память “Боже, царя храни”. Впоследствии папа учил этому старинному гимну и меня, и, когда я ребенком сказал, что мелодия очень трудная, папа ответил: “Не трудная, а народная, для русского народа сочиненная!”

Бабушка Нина Александровна водила детей в Самарский театр, и в зал, и за кулисы, а театральное здание его с башнями в красно-белые шашечки, увенчанные изящными флюгерами, творение “театрального” архитектора М.Н. Чичагова, и тоже в русском, вернее псевдорусском, стиле, – великолепные ворота в тот волшебный мир, куда ушли и мой папа, и мой дядя. Куда ушел и я сам. И вот поворот судьбы: в этом театре потом будет работать художником мой папа, а главным режиссером с 1938 по 1943 год – мой дядя Петр.

Семья Васильевых состояла из шести человек, а работал только дедушка Павел Петрович – этого было достаточно, чтобы содержать семью, а детям бабушка для домашнего образования брала еще и бонну. Жили Васильевы в отличной большой и уютной квартире на Предтеченской улице в доме 46 на втором этаже, кв. 7. К нашему счастью, и дом в Самаре, и квартира деда пережили революцию и остались целы до сегодняшнего дня. Это красный кирпичный дом в виде терема псевдорусской постройки с острыми башенками на крыше, которые часто затем появлялись в папиных сценических декорациях – то в “Снегурочке” в Большом, то в “Человеке, который смеется” в Малом театре, ведь увиденное в детстве навсегда западает в подсознание.

Боковая стена дома 46 до сих пор хранит остатки старинной рекламы товарищества “Треугольник”, производившего резиновые изделия в начале XX века. Об этой рекламе папа рассказывал мне еще в детстве. По ней мне и удалось найти это дорогое моему сердцу здание уже после кончины папы, когда в середине 1995 года меня пригласили в Самарский академический театр оперы и балета для переговоров относительно оформления оперы “Сказки Гофмана”, так и не увидевшей света рампы.

После революции семикомнатная квартира с окнами на улицу и во двор превращена была в нищую коммуналку. Подъезд был заколочен, люди ходили по черной лестнице для прислуги через кухню. Меня сначала не хотели впускать, потом сжалились и позволили. Я пошел по комнатам и сразу узнал квартиру по чертежам и планам, которые рисовали мне папа и Ирина, его старшая сестра, запомнившая больше. Время и рушит, и хранит одновременно, выборочно, по своему усмотрению.

В прихожей той квартиры в 1910-е годы стояла клетка с большим попугаем, серым и говорливым. Как часто папа в своих спектаклях или живописных работах рисовал попугаев! Запали эти чудные птицы в его детскую память. В кабинете деда был большой кожаный диван и шведский шкаф для заново переплетенных книг русской классики из приложений к “Ниве”. Был там и балкон на улицу, который сохранился до сегодняшнего дня, – туда дед по-пластунски выполз, когда на Предтеченской улице начались революционные беспорядки. А папа, тогда еще ребенок, запомнил самосуд. Соседа из дома напротив выволокла на улицу толпа пьяной черни, разгромив винную лавку на углу, и била ногами, пока он не превратился в кровавое месиво. И папа рассказывал мне в детстве про эти ужасы революции. Он помнил, как в феврале 1917 года какие-то люди вдруг стали снимать больших золоченых двуглавых орлов с аптеки, находившейся на первом этаже под квартирой Васильевых. Знали ли они, невежды, что в 1990-е им придется их вновь ковать и золотить?

Музыка жила в доме Васильевых. В большой зале с красивой и стильной мебелью конца XIX века, обтянутой гладким золотистым штофом, стояло пианино, лежал горчичного цвета ковер и всегда благоухали цветы, чаще всего – гиацинты, любимый цветок бабушки. Это была музыкальная гостиная. Там играла бабушка, пел дед, который даже прошел пробу в Большой театр. Там учились музыке дети. При них была бонна Соня, получавшая жалованье 15 рублей в месяц.

Потом шла спальня родителей с венским креслом-качалкой и детская с тремя кроватками для Пети, Иры и Шуры. Войдя в детскую, я увидел почти совсем обвалившийся потолок, подобрал кусочек штукатурки и привез его тете Ире, будто кусочек ее детства. Как она радовалась! Гений места сохранил лестницу.

Здесь же, в детской спаленке, началось для папы вхождение в театр. Старший брат папы Петя, впоследствии замечательный театральный режиссер, именно тут поставил первые детские спектакли. Инсценировали они рассказ Тургенева “Бежин луг”. Занавесили окна, из обтянутой красной бумагой настольной лампы сделали костер в ночном… Удивительная вещь – генетическая память! Я тоже в детстве играл в театр, строил декорации из диванных подушек и делал костюмы из маминых шалей…

Младшие Васильевы увлекались не только театром – они играли в шарады, устраивали карнавалы на Масленицу и “издавали” журнал “Детские грезы”, куда моя бабушка написала им пожелание: “Милая редакция! Меня трогает Ваше стремление к прекрасному. Живите и дальше так: ищите Красоту всюду и наполняйте ею свою жизнь. Красота, искусство облагораживают человека и дают ему самые светлые моменты в жизни! Нина Васильева”. Ах, как любили искусство у нас в семье. К счастью, этот рукописный журнал сохранился.

А еще в детской в Самаре стояла игрушечная лошадка-качалка. Когда в 1917 году в семье ждали обысков, в лошадку через хвост спрятали мамины фамильные драгоценности. Большевики при обыске ничего не нашли. А папа мой перед их уходом смело заявил: “Я вам никогда не скажу, что в лошадке спрятано!”

Ванна у Васильевых была большая, на львиных лапах, и папа в декорациях всегда ставил львов – я помню по эскизам к “Провинциалке”, хранящимся у меня в Париже, по “Сказке о девочке-неудаче” в театре им. Моссовета. Рядом с кухней располагалась комната для прислуги-кухарки и ледник, доживший на своем старом месте до конца XX века! Ну не чудо ли?

По другую сторону коридора шла большая столовая, где пили чай и обедали, за ней “бабушкина” комната с чуланом, куда Иру посадили на карантин, когда она заболела. Бабушка (а для меня прабабушка) Акилина Павловна Брызжева, урожденная Розанова, была строгих “викторианских” правил, но замечательная “скопидомка”, великая кулинарка. На старости лет она была просвирней в Предтеченской церкви в конце той улицы, где жили Васильевы, а прежде была просвирней Корабельского прихода в Севастополе. В свой любимый Севастополь моя прабабушка часто возвращалась и в 1915 году уже останавливалась в “Грандъ-Отеле”. Бабушка Акилина Павловна была женщина педантичная: газеты прочитывала от корки до корки, включая все объявления. Пенсию она получала в 6 рублей, но часто ездила на извозчике и привозила внукам булочки с маком и изюмом. Хватало, значит!

Наступало лето – дачное время, когда все окна в квартире белили мелом, чтобы вещи не выгорали. Летом семья перебиралась на казенную дачу в местности, называемой Барбошина поляна, которую большевики безлико переименовали в Поляну Фрунзе[9]. Глупо! У меня сохранилось несколько дачных фотографий. Круг общения Васильевых в дореволюционной Самаре был обширен. Среди близких друзей – семья будущего известного литератора Виталия Бианки, после революции, переехавшая в Петроград.

На дачу к Васильевым приезжала сестра деда, изящная и кокетливая петербургская красавица пианистка Ольга Петровна Васильева. Первым браком она была замужем за скрипачом Дрябиным. Впрочем, этого милого музыканта она находила человеком скучным и в годы революции променяла на тенора дягилевской антрепризы Ивана Поликарповича Варфоломеева. С ним она позже уехала в Харбин, где Иван Поликарпович руководил Русской оперой при Китайско-Восточной железной дороге. Под его началом дебютировал Сергей Лемешев и колоратурное сопрано Вера Михайловна Афромеева.

Замечу, что у моего деда было три сестры – почти чеховский сюжет, – и все они вышли замуж за удивительных людей. Наталья Петровна была замужем в первом браке за офицером Хлевинским, а во втором – за хирургом-остеопатом Александром Александровичем Козловским. Он лечил ноги наследника престола, цесаревича Алексея, а потом в 1916 году был хирургом в Императорской ставке в Могилеве. Сын от этого брака, Саша Козловский, кузен папы, стал известным джазменом в оркестре Клавдии Шульженко.

Третья сестра, Екатерина, породнилась с миром большого искусства русской живописи, выйдя замуж 7 июля 1902 года в Кисловодске за художника Михаила Васильевича Нестерова. Ей было двадцать два года, а ему – сорок лет. Нестеров был уже отцом двух дочерей – Ольги и Веры. Екатерина Петровна и Ольга Михайловна вместе учились в институте. Нестеров неоднократно писал жену: в русском костюме, в маньчжурском кимоно, за вышиванием, – и в Третьяковской галерее есть огромный великолепный масляный портрет Екатерины Петровны Васильевой в белой блузке в горошек с рукавами жиго. А у меня есть фотография ее в том же туалете во время позирования. Много других ее портретов находится в музее Нестерова в Уфе.

Хотя родство с Нестеровым было и не по крови, а по браку, эта связь сильнейшим образом отразилась на творчестве моего отца. Будучи ребенком, он показывал свои рисунки Михаилу Васильевичу, тот всячески одобрял и поощрял его увлечение рисованием. Именно под влиянием Нестерова папа проникся любовью к русской природе и писал потрясающие по красоте пейзажи. Созданное им оформление к спектаклю “Лес”, поставленному Игорем Ильинским на сцене Малого театра, стало настоящим гимном русской природе. Шестидесятиметровая панорама с изображением русского леса плавно двигалась, по мере того как по сцене шли Счастливцев с Несчастливцевым. Я был на премьере этого спектакля. Когда открылся занавес и передо мной предстала эта замечательная декорация, как будто повеяло лиственным запахом русского леса! Это было такое потрясение, и не только для меня, но и для всей публики, что в зале прогремели оглушительные овации!

Кроме пейзажей, одним из самых любимых предметов живописи для отца на протяжении всей его жизни оставались полевые цветы: ромашки, васильки, лютики, колокольчики… Он часто рисовал их во время отдыха в Доме творчества художников, расположенном под Солнечногорском на озере Сенеж, куда мы несколько раз приезжали на летние каникулы. Дом находился в ведении Художественного фонда СССР и работал круглогодично. Там в мастерских собирались выездные группы пейзажистов, монументалистов и графиков, а летом дом наполнялся детским визгом и голосами многочисленных семейств художников и искусствоведов. Именно в этом доме я познакомился со знаменитой балериной Большого театра Надеждой Капустиной, которая в ту пору уже была пенсионеркой, пережившей инсульт. Эта степенная и благородная дама, когда-то близкая подруга Улановой, выбрала меня, мальчика, своим конфидентом. Она первая окрестила меня дамским угодником и была, в сущности, права. Анализируя сегодня свою жизнь, могу с уверенностью заявить, что больше всего на свете меня любят животные, дети и женщины. А мужчины мне симпатизируют меньше, видя мой успех среди представительниц прекрасного пола.

Я с большой теплотой вспоминаю время, проведенное на Сенеже. Это было удивительное место, где сохранилось множество старинных дач. Одну из них даже называли прообразом имения Петра Николаевича Сорина и утверждали, будто именно в сенежских местах происходит действие бессмертной чеховской “Чайки”. В Сенеже мы с мамой собирали для папы огромные букеты полевых цветов, которые он писал. Там же был написан мой портрет в косоворотке, который сейчас висит в спальне моей парижской квартиры.

Папа был очень дружен с дочерью Нестерова Натальей Михайловной, родившейся в 1903 году и жившей на Сивцевом Вражке в исторической квартире своего великого отца. Наталья Михайловна занимала в квартире только две из четырех больших комнат; вторая часть принадлежала дочери Нестерова от первого брака – Ольге Шретер, знаменитой “Амазонке”, родившейся в 1886 году. В юности я неоднократно бывал в этой квартире. Ольгу Михайловну в живых уже не застал, но познакомился с ее дочерью, Ириной Шретер, которая была художником по костюмам. Проработав всю жизнь на “Мосфильме”, она создала костюмы для десятков кинокартин, в числе которых “Свой среди чужих, чужой среди своих”, “Хозяин тайги”, “Гранатовый браслет”, “Девчата”, “Неподдающиеся”… Зная о моем увлечении стариной, Ирина Викторовна подарила мне несколько вышивок своей мамы, ее зеркальце и саше с вышивкой по мотивам картины Нестерова “На горах”, а также цилиндр-шапокляк самого Михаила Васильевича. Несмотря на то что Наталья Михайловна и Ирина Викторовна приходились друг другу тетей и племянницей, отношения их нельзя было назвать теплыми: совместное житье-бытье в коммунальных условиях сделало их непримиримыми врагами.

Квартира Нестерова произвела на меня, ребенка, большое впечатление обилием цветастых чехлов. Эти чехлы укрывали всю мебель, создавая гарнитур из совершенно разных предметов. По стенам были развешаны большие работы Нестерова; одна из них, “Пустынник”, сейчас хранится в Третьяковской галерее. Заметив мою заинтересованность, Наталья Михайловна сказала:

– Не обольщайся, дитя мое, это всё копии. Подлинники я уже давно продала в Третьяковку.

Там же, кстати, хранится ее знаменитый портрет под названием “Девушка у пруда”.

После большевистского переворота Васильевы, собрав ценные вещи, но оставив пианино, мебель и книги, следы которых я ищу в Самаре, бежали за Волгу, в Уфу, потом на Урал и в Сибирь к Колчаку… Дома своего в Самаре они уже больше не увидели. По окончании Гражданской войны семью носило от Красноярска до Киева, и лишь в июле 1922 года Васильевы осели в Москве по адресу Орликов переулок, дом 2, квартира 12. Папа по совету Михаила Нестерова решил стать художником. Дедушку Павла Петровича вновь арестовали в январе 1931 года, осудили как “врага народа” и “бывшего титулярного советника” и отправили в мордовский лагерь “Потьма”, а затем на строительство Беломоро-Балтийского канала. Бабушка, убитая горем, затравленная бездушными большевиками, вынуждавшими ее уехать из Москвы, примет яд и умрет в страшных мучениях 25 мая 1933 года в сорок девять лет – как раз в тот день, когда деда, после хлопот Е. Пешковой, освободят “за ударный труд на лесоповале” и он приедет в Москву. Шекспировские страсти с трагическим концом! Дедушка скончается в горе и тоске в ссылке в Костроме от рака печени 23 октября 1935 года. Могила его будет забыта и уничтожена. Впоследствии дедушка будет реабилитирован “за отсутствием состава преступления”. На него не было даже заведено дела, а судила его “тройка” коммунистов. Обида за родителей осталась в семье на всю жизнь, и “боль эту заглушить ничем невозможно”, как написала в своих мемуарных записках моя тетка Ирина Павловна.

Мои папа и мама никогда не вступали в Коммунистическую партию, а тогда это очень вредило карьере. В отличие от многих других, они не стушевались под гнетом страха и всегда вели себя независимо. Первым браком мой папа был женат на актрисе Московского Художественного театра Нине Базаровой, от которой он ушел к моей маме только в 1958 году.

О том, что мой отец – художник, я знал уже в годовалом возрасте, как только начал что-то соображать. Я понимал, что папа работает в одном театре, а мама – в другом. Мамины спектакли я помню с раннего детства, потому что они были доступны малышам. А папины спектакли увидел гораздо позже, уже в сознательном возрасте. Скажу больше: я так никогда и не посмотрел “Петербургские сновидения”, одну из лучших папиных работ, созданную им в соавторстве с Юрием Александровичем Завадским по роману “Преступление и наказание”. Звездой спектакля был знаменитый Геннадий Бортников, а Сонечку играла неповторимая и искренняя Ия Саввина. Родители не пустили меня на этот спектакль, строго сказав, что мне слишком рано его смотреть. Я видел только, как папа работает над эскизами и макетами в своей мастерской. Когда я стал взрослее, постановка уже сошла с афиш. Но такие папины шедевры, как “Лес” в Малом театре, “Мамашу Кураж” в Театре сатиры, “Последнюю жертву” и “Сверчка” в театре Моссовета, я помню прекрасно.

Папа очень много работал. Сейчас его назвали бы трудоголиком. У него был собственный распорядок дня. Завтракать он садился в девять часов утра, кофе пил на английский манер, из особой чашки, очень ругался, если яйцо было сварено недостаточно или, наоборот, слишком переварено. В половине десятого папа уже уходил в мастерскую. Возвращался он неизменно к началу программы “Время”, поскольку самым живейшим образом интересовался всем, что происходит в стране и мире. Приходил со словами: “Сегодня написал новый портрет!” И действительно, будучи фанатом своего дела, папа перерисовал, кажется, всю родню, друзей, соседей, маминых студенток… Меня он писал пять раз. Три портрета остались у меня, а еще два находятся в Самарском музее и в Академии художеств. Он писал маму, мою любимую сестру Наташу, актрис, каких-то чудаковатых старушек…

Кроме того, папа сам делал макеты, очень любил это занятие. Помню, для “Петербургских сновидений” создал сразу несколько совершенно разных вариантов решения спектакля в макетах: с вращением, без вращения, с таким занавесом, с другим… К слову сказать, оформление спектакля было замечательным, в особенности стена дома с открывающимися окнами, в которых были видны персонажи. Полноправными участниками этого действа являлись две колоссальные лестницы, шедшие друг к другу под углом, – по их ступеням шагали герои. В определенный момент спектакля эти лестницы должны были сойтись в одной точке – это была адова работа. На генеральной репетиции лестницы никак не сходились: рабочие сцены то сдвигали их раньше, то вовсе не успевали приблизить друг к другу. Папа стоял за кулисами, рядом находились актеры, которые должны были по этим лестницам пройти. Он стоял и одними губами произносил: “Ну! Ну! Ну! Пошли!” И когда наконец лестницы сошлись вовремя в одной точке, он не смог сдержать облегченного вздоха: “Слава Богу!” Не знаю, кто больше способствовал движению лестниц – рабочие сцены или Александр Павлович…

В 1965 году театр им. Моссовета отправился на гастроли в Париж. Одна из старейших актрис театра и близкий друг нашей семьи Мария Святославовна Кнушевицкая, тетя Мира, как я ее называю до сих пор, подробно рассказывала мне об этой поездке. Я записал ее воспоминания.

Театр собирался на гастроли в Париж. И нас, актрис, вошедших в эту делегацию, перед поездкой привели в знаменитую секцию ГУМа, где одевались жены высокопоставленных начальников, чтобы мы могли там себе купить сумки, туфли, перчатки, – в то время ведь ничего ни у кого не было, а в грязь лицом в Париже ударить не хотелось. Среди женской части труппы ходила такая формула:

– У тебя перчатки есть?

– А зачем тебе перчатки?

– Ну, из самолета выйти!

– А у тебя сумка есть?

– Ну есть…

– Да нет, такая, чтоб из самолета выйти!

Ведь гастроли в Париже являлись неслыханной редкостью.

В столицу Франции отправилось три спектакля: “Маскарад”, “Дядюшкин сон” и “В дороге”. Естественно, с нами летел и Александр Павлович. Да еще, поскольку его оформили как члена туристической группы, ему тогда разрешили взять с собой жену.

Конечно, мы безумно волновались! На лицо намазали все, что только было можно. Причем, что интересно, у нас не было прямого рейса с Францией, мы летели с пересадкой в Праге. Перед посадкой все женщины как по команде вытащили зеркальца и принялись причесываться, красить ресницы, подводить глаза. А у стюардесс в то время была такая мода – синие костюмчики и пилотки, придерживаемые белыми полупрозрачными косынками. Хороши они были, эти стюардессы, просто невероятно. И вот мы прилетаем, нам подают трап. Выходим. Александр Павлович впереди, а внизу, у самого подножия трапа, стояли две стюардессы. Красавицы невообразимые: талии как у ос, фигурки как у моделей, синие пилотки, косыночки… Васильев сначала посмотрел на одну, потом перевел глаза на другую, обернулся к нам и сказал:

– Ну что, артистки, видели женщин? То-то же!

Во время нашего пребывания в Париже Александр Павлович повел нас в Лувр. Были Танечка, Инна Александровна Данкман, Людмила Викторовна Шапошникова, еще кто-то… Все мы вцепились в Александра Павловича и отправились в Лувр, где Васильев сказал: “Значит, так, от меня не отходить ни на шаг. Я знаю, что надо смотреть, поэтому идем по точкам, иначе не увидим ничего”. И он оказался прав! Полдня мы могли потратить на Лувр и ничего не увидеть.

Я помню до мельчайших деталей момент, когда он подвел нас к лестнице, где наверху стоит “Ника”. Я не могу сказать, что разбираюсь в скульптуре, скульптура для меня всегда оставалась чем-то холодным, театральным… Но вы знаете, эта “Ника”, то, как она стоит, – это абсолютно непередаваемые ощущения. Александр Павлович говорил: “Разве вы не чувствуете ветер вокруг? Не слышите, что морем пахнет?” И действительно, пахло морем – я запомнила это на всю жизнь!

Потом он нас повел к Гойе, затем к “Джоконде”, которая сейчас висит в большом зале, а тогда висела одна на стене. Чтобы ее увидеть, нужно было войти в одну дверь и как бы пройти в другую мимо нее; правда, напротив Джоконды стояла длинная банкетка, на которую Александр Павлович нас всех усадил. “Вот посмотрите, – говорил он, – она же все про нас знает. Она же внутрь к нам заглядывает”.

Следом он нас повел к “Давиду” и к “Венере”. А “Венера” находилась в центре ротонды, обтянутой черным бархатом, вокруг которой ходил полисмен. Я тогда сказала Александру Павловичу: “Подумать только, мрамор ведь даже не совсем гладкий”. Он говорит: “А ты ее потрогай”. “Как?!” – изумилась я. На что Васильев ответил: “Вот в тот момент, когда охранник повернется к нам спиной, чтобы идти в противоположную сторону, быстро протяни руку и дотронься”. Как только полисмен отвернулся, я сделала все, как велел Александр Павлович, – кончиком пальца дотронулась до “Венеры”. Она оказалась теплой! Мрамор был теплым. Это невозможно было себе представить! К слову сказать, Татьяна Ильинична не стала руку протягивать к скульптуре – все-таки жена художника, ну а я – шпана шпаной – дотронулась, интересно же!

Далее мы оказались в зале, где лежит знаменитый бриллиант с каким-то безумным количеством карат. Кажется, назывался он “Орлеан”[10]. Все смотрели на него, обалдев. Я тоже постояла, посмотрела – ну, красивый булыжничек лежит, ну, вот природа сотворила такой огромный камень. Но ничего особенного! Александр Павлович сказал: “Правильно. А теперь оглянись”. Я оглянулась. Напротив стояло невероятного изящества и красоты зеркало Екатерины Медичи. Небольшого размера, на двух аметистовых колонках, которые в свою очередь стояли на изумрудной основе. Вот тут эти камни играли! Александр Павлович подвел нас к зеркалу и сказал: “Вы только подумайте: сейчас вы в него смотритесь, а в него много веков назад смотрелась Екатерина Медичи. Смотрите, может быть, что-нибудь увидите”. Представляете, как мне повезло! Ведь никакой экскурсовод нам бы ничего подобного никогда не сказал. Ну а когда мы стояли перед какой-то картиной и он вслух разбирал, какой мазок что дает для восприятия, – это было незабываемо.

Это была невероятная личность и человек, одаренный так в своем искусстве, что все это он хотел передать окружавшим его людям.

Десятилетие работы моего папы в театре им. Моссовета совпало с расцветом театра, на сцене которого в те годы царили три великие актрисы: Вера Марецкая, Фаина Раневская и Любовь Орлова. Самые непростые отношения сложились у папы с Верой Петровной. Их знакомство датировано концом 1930-х годов, когда оба работали под руководством Юрия Завадского в Ростовском театре драмы. Отец признавался, что у Марецкой был невыносимый характер, особенно ярко проявлявшийся во время примерки костюмов. Руководствуясь своим мещанским вкусом, она постоянно требовала украсить ее костюм то каким-то дурацким бантиком, то пошлым воротничком, то аляповатым цветочком. Папу это раздражало настолько, что в какой-то момент он вообще отказался работать с Марецкой и приглашал для нее другого художника, лишь бы та не попадалась ему на глаза.

Вера Петровна Марецкая была модницей, любила шляпки и платья из крепдешина с набивным цветочным рисунком – она не снимала их даже на пляже. Когда Марецкую спрашивали, отчего она не загорает, Вера Петровна отвечала: “Мое загорелое лицо и загорелые руки увидят тысячи зрителей, а все остальное – два-три поклонника. Но ради них я стараться не собираюсь!”

С Фаиной Георгиевной Раневской отец поддерживал приятельские отношения. Я помню ее на всех вернисажах его персональных выставок. Раневская также очень симпатизировала моей маме и могла часами разговаривать с ней по телефону. Одевалась Фаина Георгиевна нелепо: носила вязаные кофты, трикотаж, бесформенные юбки, беретки. Она была выше моды, совершенно не обращала внимания на свой внешний вид, а ее острый саркастичный ум и блестящее актерское дарование напрочь затмевали этот маленький изъян.

Любовь Орлова была для папы образцом элегантности. Поговаривали, что за новыми перчатками она летает в Париж. Мне трудно судить, так ли это, но одевалась Любовь Петровна действительно с большим вкусом, предпочитая в одежде синие и коричневые тона. Выглядела всегда очень моложаво благодаря многочисленным пластическим операциям, на людях с ее лица не сходила улыбка, при внешней расположенности и доброжелательности к окружающим была очень сдержанна.

В молодости Любовь Петровна была всего лишь дублершей Ольги Баклановой – звезды Музыкального театра В.И. Немировича-Данченко. После того как Бакланова в 1925 году во время гастролей театра в США решила не возвращаться на родину, все ее роли перешли Орловой. Наша соседка по дому Этель Ковенская, которая тоже служила в театре им. Моссовета, рассказывала, что, когда она объявила Орловой о своей эмиграции в Израиль, та демонстративно всплеснула руками и во всеуслышание заявила: “Эточка, как можно покидать родину?!” А потом, обняв ее, добавила шепотом: “Как я за вас рада!” Тогда же Любовь Петровна подарила Ковенской свои туфельки из серебристой парчи, чтобы той на первых порах было в чем выступать в Израиле. Спустя двадцать пять лет Этель Львовна передала эти туфельки в мою коллекцию.

Мне запомнилось, как однажды папа с мамой ездили на дачу Орловой и Александрова во Внуково, где Любовь Петровна подарила маме рецепт фаршированного сыром перчика, ставшего нередким блюдом на нашем столе. Меня познакомили с Любовью Петровной в театре, еще ребенком. Сейчас многие спрашивают: “Что она вам рассказывала?” Да что она могла мне, малышу, рассказать? Погладила по головке и сказала: “Какой милый мальчик!” Да, я встречался с этой живой легендой, но она меня не сажала к себе на колени, не рассказывала свою жизнь от начала до конца, ничего такого не было.

Цементирующей основой театра был его художественный руководитель Юрий Александрович Завадский, с которым папа начал работать в Ростове-на-Дону еще в довоенное время. Седой и величественный Ю.А., как его называли за глаза артисты, создавал впечатление человека, мало приспособленного к бытовой жизни. Он был большим эстетом: носил светлые твидовые пиджаки и хрустящие накрахмаленные сорочки, зафиксированные под воротничком элегантными бабочками, обожал принимать изысканные театральные позы, усиленно жестикулировал, вертел в руках остро отточенные карандаши, с которыми не расставался. Несмотря на то что папа постоянно жаловался на капризный характер Завадского, именно содружество с Юрием Александровичем стало пиком его театральной карьеры. Вместе они создали десятки великолепных постановок.

О Завадском я вспоминаю забавную байку, связанную с экзаменами по политподготовке, через которую проходили все советские деятели культуры независимо от званий и регалий. Народных артистов экзаменовали отдельно от прочих. Вот идет экзамен в театре им. Моссовета. Отвечает Юрий Александрович. “Расскажите нам о работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм»”, – задают ему первый вопрос. Завадский задумчиво вертит в руках карандаш и величественно кивает головой: “Знаю. Дальше”. Экзаменаторы в растерянности: “А теперь – о работе Энгельса «Анти-Дюринг»”. Завадский вновь снисходительно кивнул: “Помню. Дальше”. Экзаменаторы переглянулись: “Собственно, у нас все”. “Ну, тогда я пошел”, – поспешил откланяться Юрий Александрович.

К слову сказать, на том же экзамене Вере Марецкой достался вопрос “Контрреволюционная сущность троцкизма”. Марецкая начала: “Троцкизм – это… – Вдруг она в ужасе заломила руки и заголосила: – Ах, это кошмар какой-то! Ужас какой-то, этот троцкизм! Это так страшно! Не заставляйте меня говорить об этом! Я не хочу! Не хочу!” Опасаясь продолжения бурной сцены, экзаменаторы ее отпустили с миром до следующего года. При коммунистах многие экзамены были профанацией.

Всякий раз, когда я приходил в папину мастерскую на Фрунзенской набережной, меня охватывало чувство счастья. Дверь в мастерскую была очень тяжелой, открывалась со вздохом. В прихожей стоял запах краски, висело узбекское блюдо, стены были обшиты деревом… Здесь нашли приют папины многочисленные коллекции: старинные фотографии семьи, изразцы XVII века, разнокалиберные рога животных, которые он писал, книги… Получилось очень уютно. Рос посаженный мной лимон, после папиного ухода доставшийся в наследство главному художнику МХАТа Владимиру Серебровскому. Серебровский утеплил стены, и лимон зацвел. Мастерская сохранялась до самой кончины Серебровского.

Папа писал сухими пигментами, какими в эпоху Ренессанса писали фрески. Пигменты эти разводились яичным желтком – отсюда и характерный аромат темперы, который я вдыхал, еще только поднимаясь по лестнице, и предвкушал, как вот-вот войду в этот особый мир, созданный папой. Он никогда не пользовался палитрой, предпочитая разводить краску на стекле, которое потом тщательно вымывал и мог использовать заново. Писал отец всегда на ткани с бязевой поверхностью. Для этой цели как нельзя лучше подходили старые простыни, которые он наклеивал на картон. Дорогие голландские кисточки марки Rembrandt приобретались им за границей, как и сухие пигменты, в СССР бывшие дефицитом.

В 1970-е годы папа увлекся написанием натюрмортов. И композиционно, и предметно эти натюрморты составлял для него я. Натюрморты-обманки – “Польская кухня”, “Актриса”, “Актер” – с деньгами, с керамикой, со старинными предметами… Я до сих пор это очень люблю.

Настоящим потрясением для папы стала трехмесячная командировка в Японию, в Осаку, где в 1970 году проходила очередная Всемирная выставка. В советском павильоне папе поручили оформить второй этаж, который назывался “Сибирь”. Папа создал огромный макет сибирского леса: стволы деревьев, ветки, еловые иголки, корни, торчащие из земли, лопухи… Но доставка барж со стволами сибирских деревьев все время запаздывала и доставляла отцу массу неприятных моментов ожидания. Тогда все это было выполнено из искусственных материалов, но неотличимо от настоящей сибирской флоры. Японцы были поражены размахом! Из Осаки папа вернулся не только с огромным количеством подарков, но и с массой новых впечатлений, вдохновивших его на целую серию живописных работ, посвященных Японии.

Не меньшее впечатление произвел на отца Кабул, где он побывал в 1964 году и откуда писал письма отдыхающей в Щелыково маме. Вот одно из них:

Дорогая моя, ненаглядная Таняша!

Получил твое первое письмо из Щелыково. Очень рад видеть его своими глазами, я имею в виду почерк и, конечно, слова. Скучаю ужасно. Скоро месяц, как я здесь, – это становится трудным. Особенно тяготят гигиенические условия – мухи, пыль, сточные канавы… Стал побаиваться рисовать, слишком много людей, и разной чистоты, смотрят, толпятся, толкают, кричат, плюют, как бы не подхватить что-нибудь. Пока впечатлений очень, очень много. Жаль, что нет тебя, чтобы ты тоже это посмотрела. Постараюсь привезти чадру. Это ужасная, но очень красивая штука. Эта разновидность одеяния на ветру очень выразительна. Есть районы в Кабуле совершенно чудовищные. Это горные лабиринты из узких улочек и туннелей с крохотными дверями вовнутрь домов, с мухами, клоакой и детьми. Грязь, смрад. Но по этим улочкам ходят щеголеватые юноши и дамы опять-таки в чадрах. Едут ослы, мулы, несут в огромных бурдюках воду.

Постоянной моделью для папиных работ служил наш черный скотчтерьер по кличке Гамлет, отец очень любил его писать. Гамлет отвечал ему полной взаимностью и безраздельной любовью, считая папу вожаком стаи Васильевых и уважая его гораздо больше всех остальных членов семьи. Единственное, что запрещалось Гамлету, – это спать на диване. Однако, когда родители уходили, Гамлет тайно забирался на диван и засыпал. Но сон его был настолько чутким, что, заслышав скрежетание ключа в дверной скважине, наш пес, страшно боявшийся разочаровать хозяина, моментально слетал с дивана и демонстрировал к этому месту отдыха полное безразличие.

Но главными персонажами папиного творчества на протяжении последних пятнадцати лет жизни оставались созданные им балбетки – живые странноватые существа, напоминающие выточенные из дерева нелепые кегли или кухонные толкушки. Балбетки на его полотнах жили в фантастическом мире, опасно напоминающем пародию на мир “советского человека”, – папа был уверен, что в советском обществе балбетизм превалирует над здравым смыслом.

В середине 1970-х годов эти балбетки стали настоящей фигой в кармане и вызвали взрыв общественного мнения. Поскольку сама мысль о пародийном иносказании в творчестве народного художника РСФСР казалась невозможной, к каждому папиному юбилею Союз художников устраивал персональную выставку, и не где-нибудь, а в ВТО на улице Горького, теперешней Тверской, или в Академии художеств. И я прекрасно помню длинные очереди посетителей, которые готовы были подолгу стоять на улице, лишь бы попасть на выставку Васильева и своими глазами увидеть балбетки.

Напомню, что в Москве тогда существовало мощное движение художников-нонконформистов, на выставки которых народ просто ломился, как ломится сегодня на Серова или Айвазовского. Вместе с Машей Лавровой, интересовавшейся творчеством нонконформистов, я неоднократно бывал на подобных выставках, проходивших часто в обычных квартирах, в основном на Трубной площади. А в павильоне “Пчеловодство” на ВДНХ прошла даже официальная выставка, на которой двадцати художникам-авангардистам впервые разрешили показать свои работы. Среди них были картины художника Олега Целкова, с дочерью которого, Алисой, я очень дружил. Это был конец февраля, люди стояли в очереди по три часа, разводили костры, чтобы хоть как-то согреться, – столь велико было желание увидеть то, что долго запрещали. Я был свидетелем несанкционированной выставки картин, организованной в сентябре 1974 года на окраине Москвы, в Беляеве, и полностью уничтоженной бульдозерами. Так эта экспозиция и вошла в историю – как “Бульдозерная выставка”. Тяга к новому искусству была необыкновенной. И на фоне героев нового времени папа не потерялся. Несмотря на то что все его выставки были официальными, очереди стояли не меньше, чем к павильону “Пчеловодство” на ВДНХ.

Еще одна большая серия картин отца была посвящена алкоголикам и бомжам, которых в советском искусстве как бы не существовало. Он увлеченно писал портреты опустившихся людей, встреченных в метро и электричках. Чем они его привлекали? Думаю, горькой судьбой. Эту судьбу он умел показать на портрете. Рисовал отец и чудаковатых старушек. У него есть, скажем, знаменитая картина “Старушка-искусствовед”, на которой изображена глубоко пожилая дама с челкой в стиле 1920-х годов, в сапфировых серьгах, некогда красавица, чем-то неуловимо напоминающая Лилю Брик. Так папа привил мне уважение к старости, снисхождение к человеческим порокам, отсутствие снобизма и трепетное отношение к старине.

Папа был очень вспыльчивым. Мог кричать и беситься, если ему что-то не нравилось, но никогда я не слышал от него ни одного бранного слова. Самое грубое, что он мог бросить в сердцах, – это “чертова кукла!”. Признаюсь, правда, что много позже сотрудницы живописного цеха из разных театров, попадавшиеся на моем пути, рассказывали, будто папа очень элегантно употреблял крепкие выражения.

На меня он крайне редко повышал голос. Лишь однажды, рассердив его какой-то детской шалостью, я услышал: “Сейчас задам тебе ремня!” Конечно, никакого ремня он мне не задал, обошлось малой кровью – просто поставил ненадолго в угол. Специально моим воспитанием отец не занимался, воспитывал образом, жизнью, личным примером, поскольку был безумно занят.

Папа часто своими руками делал для меня игрушки. В 1960-е годы такие игрушки – редкая вещь. Помню одну из первых. Это была стая осетров, выполненная из картона и прописанная серебром. Точно такая стая проплывала в спектакле Центрального детского театра “Конек-горбунок”, в котором моя мама играла Царь-Девицу. “Горбунка” я смотрел бесчисленное количество раз и однажды попросил папу сделать мне “таких же рыбок”. Папа вырезал “рыбок”, причем у каждой имелась тайная коробочка, куда я клал маленькое колечко или браслетку и, воображая себя Иваном, героем сказки Ершова, декламировал, как запомнил (как теперь выяснилось, запомнил неправильно): “Эй вы, рыбы, тварь морская, осетров могучих стая!..” Вот эти-то осетры проплывали по веревочке над диваном. Диван, на котором спали родители, служил мне главной игровой площадкой. По тем временам он считался шикарным. Еще бы! Немецкого производства, двуспальный… Я сохранил этот диванчик, заменив на нем обивку. Представьте, в моем доме, расположенном в Зеленоградске Калининградской области, этот диван до сих пор стоит как реликвия. Я вообще тяжело расстаюсь с вещами, особенно с теми, которые имеют хоть какое-то отношение к родителям. Вот пример. Много лет спустя, в 1982 году, когда я уже уехал во Францию, папа приехал в Париж по своим делам, но ночевал у меня. Спал он на маленьком лежачке, от которого я никогда не избавлюсь даже за давностью лет, хотя все мне твердят: “Там наверняка живут клещи!” Может быть, и живут – им ведь тоже надо где-нибудь жить. Но это моя реликвия, которая теперь находится в Оверни, в моем имении, и называется “Папин лежачок”.

Однако вернемся к игрушкам, которые папа мастерил для меня. Кроме стаи осетров, был еще пряничный домик, созданный из коробки от пылесоса “Вихрь”. Папа расписал эту коробку темперными красками, и коробка действительно превратилась в хорошенький немецкий домик с черепичной крышей, маленькими окошечками и дверками. Я в этот домик прекрасным образом помещался.

Папа совершенно не интересовался моей успеваемостью в школе. Более того, даже не мог сказать наверняка, в каком классе я учусь и сколько мне лет. Когда кто-то спрашивал о моем возрасте, он отвечал: “Ему двенадцать лет. Впрочем, может быть, уже и четырнадцать”. А когда наступило мое совершеннолетие и кто-то пошутил, что я, должно быть, скоро женюсь, папа страшно возмутился: “Да вы что, он еще даже не целовался ни разу! – Потом перевел на меня взгляд и добавил: – А вообще – очень может быть, я не знаю”. Конечно, целовался! Например, с красавицей Леной Масленниковой, юной балериной Большого театра.

В папе было много детского, и поэтому человеком он был по-детски безумно увлекающимся. Причем увлечься мог чем угодно. Надо было видеть, с каким азартом он смотрел хоккей или футбол, как болел за любимую команду! Он подскакивал на месте в самые волнующие моменты, ругался, кричал, подсказывал что-то игрокам, будто они могли его слышать. Отец увлекался своими картинами, причем именно той, которую писал в данный момент. Говорил: “Я сейчас такую вещь пишу! Гениальную!” Я его спрашивал: “Так ты ведь про прошлую картину говорил, что гениальная!” “Нет, – отмахивался он, – это не то совсем, а сейчас точно будет что-то гениальное!” Такая свежесть восприятия помогала ему до конца жизни сохранять невероятный душевный и творческий энтузиазм.

Как всякий театральный художник, декоратор, который должен уметь все, даже починить мебель, папа был человеком рукастым. Он склеивал дома расшатавшиеся стулья, и они стояли, обмотанные веревочками, пока клей не просохнет. Собственными руками обил в коридоре стены и пр., и пр. Особняком стояли лодочные моторы, в которых Александр Павлович любил копаться. В какие бы глухие места мы ни ездили отдыхать, он всюду таскал с собой лодочный мотор “Чайка” – невообразимую редкость по тем временам. Этот мотор требовалось приладить к обыкновенной деревянной лодке, затем папа по полчаса мотор разогревал, дергал за какие-то веревки, сердился на него, кричал, а когда в конце концов мотор заводился, все быстро запрыгивали в лодку, пока он вновь не заглох.

До конца своих дней папа был близок с братом и сестрой. Мой дядя, Петр Павлович Васильев, был известным театральным режиссером. До того как перебраться в столицу, он успел поработать в должности художественного руководителя в Уральском, Куйбышевском, Саратовском и Ярославском драматических театрах. С 1953 по 1956 год Петр Павлович руководил Театром сатиры, был также главным режиссером в театре Ермоловой и в театре Гоголя, поставил несколько спектаклей на прославленной сцене Малого театра.

По характеру он был человеком честным, требовательным, взрывным и весьма любвеобильным. Петр Павлович испытывал непреодолимую слабость к женскому полу и слыл настоящим ловеласом – трижды был женат. И хотя по сегодняшним представлениям в трех браках нет ничего необычного, тогда это был нонсенс. Спутниц жизни дядя выбирал себе внешне привлекательных и причастных искусству.

Его первой женой стала ленинградская актриса Юлия Блюменфельд, служившая в Большом драматическом театре. Поженились они в 1930-х годах, прожили вместе несколько лет и развелись. Что примечательно, их развод никак не отразился на отношении Юлии Осиповны к семье Васильевых. До конца своих дней она проявляла живейший интерес к нашему семейству и считала себя его частью. Именно поэтому она не могла не откликнуться на мое увлечение стариной и в один прекрасный день взяла с собой в Ленинград, где мы побывали в Доме ветеранов сцены имени М.Г. Савиной.

– Здесь мы найдем для тебя замечательные вещи! – сказала Юлия Осиповна и провела меня по всем комнатам престарелых актрис, родившихся в 1900-е годы.

Каждая из них что-нибудь мне подарила: бисерную сумочку или брошку, шляпку или кружевной платочек и даже альбом с фотографиями известной в 1920-х годах актрисы, красавицы эпохи нэпа Надежды Кемарской, которая закончила свою жизнь в Доме ветеранов сцены.

Бывшую жену своего дяди я запомнил женщиной яркой: она красила волосы в рыжий цвет, подводила губы ярко-красной помадой, выглядела очень моложаво и никогда не расставалась с сигаретой. От этого брака родилась дочь Наташа, которая никогда не была Васильевой. Она носила фамилию второго мужа Юлии Осиповны, артиста БДТ Михаила Васильевича Иванова. Наташа теперь живет в Германии.

Второй женой Петра Павловича стала актриса Валентина Николаевна Кузнецова. Это была женщина с тонкими чертами лица, остреньким носиком, маленькими глазками и несколько капризным голоском. По своим убеждениям она была ярой сталинисткой и до самозабвения прославляла советскую власть. Этот брак просуществовал долго, в 1934 году родился сын Володя. Впоследствии мой кузен Владимир Васильев стал заметным актером, сыгравшим после окончания ГИТИСа главные роли в фильмах “Есть такой парень” и “Черемушки”, а затем в одном из самых кассовых детективов “Дело № 306”. Володя был красив и очень фотогеничен, обладал внешностью аристократа. Однако в советское время в кинематографе режиссерами ценился совсем другой типаж. Мой кузен выглядел гусаром, графом, бароном, а кино снимали про трактористов, строителей и рабочих. Формулировка “нетипичная внешность для советского человека” поставила крест на его кинокарьере, главных ролей больше не предлагали. И все-таки он снимался в эпизодах, например, в небольшой роли он появился в фильме Сергея Бондарчука “Война и мир”, работал над озвучанием и служил в театре им. Ермоловой, где его звездным часом стал спектакль “Здравствуйте, дядюшка” по пьесе румынского драматурга Виктора Эфтимиу. Это была типичная комедия положений: кто-то приходит раньше, кто-то кого-то застает, кто-то убегает, кто-то от кого-то прячется…

Личная жизнь кузена складывалась драматично. Будучи таким же ловеласом, как и его отец, Володя неоднократно женился, разводился и женился снова. Помню его первую супругу – красавицу Нелли Бондаренко, солистку ансамбля Игоря Моисеева, она родила дочь Машу; и последнюю – Оксану – от нее родился Володя Васильев, ставший продюсером на Мосфильме. Как-то кузен пригласил меня на новогоднее представление в Лужники, которое ставил как режиссер, и я увидел вдоль всей арены арфисток в голубых париках и вышитых блестками платьях.

– Володя, зачем тебе в этой постановке такое количество арфисток? – изумился я.

– Ты понимаешь, одну из них любит директор Лужников, другую люблю я, а третью – наш администратор, – ответил мне кузен.

Володя ушел из жизни на берегу моря, не дожив до шестидесяти. Его не стало в 1993 году.

Третьим фактическим браком Петр Павлович женился на своей студентке Оле Маркичевой, учившейся в ГИТИСе на одном курсе со Светланой Немоляевой. Несмотря на почти тридцатилетнюю разницу в возрасте, Оля родила дяде сына – Владимира Петровича Васильева-Маркичева. Он стал скульптором и педагогом. У него есть сын – продолжатель нашего рода.

Братья Васильевы всю жизнь были близки друг другу. Редкие разногласия касались только творчества и никогда не перерастали в конфликты. Связанные не только родственными узами, но и совместной работой, они создали несколько интересных постановок. Так, например, на сцене пражского Театра на Виноградах в конце 1960-х – начале 1970-х годов появился спектакль “Царь Федор Иоаннович” в постановке Петра Павловича Васильева и в оформлении Александра Павловича Васильева.

Еще один спектакль, осуществленный этим тандемом, игрался в филиале Малого театра на Ордынке. Это был спектакль “Пучина” по пьесе Островского. А надо заметить, что Островского они оба обожали. Считали, что это главный отечественный драматург, вобравший в себя глубину купеческой жизни, по их происхождению им близкой. Главную роль в “Пучине” исполнял Юрий Соломин, а для оформления спектакля использовались многократно увеличенные фотографии то Театральной площади, то Сухаревского рынка, то иных уголков Первопрестольной. Эти фотографии были перенесены на большие треугольные тумбы, которые трижды за спектакль поворачивались к зрительному залу новой стороной, меняя не только антураж сцены, но и картину жизни главного героя. Чистая и богатая Москва на глазах зрителя вдруг превращалась в нищенскую толкучку. Это выглядело очень эффектно!

В конце жизни Петр Павлович очень тянулся к папе. Он даже разменял свою квартиру и переехал в наш дом на 3-й Фрунзенской. Умер он в 1994 году. Весь его архив вынесли на улицу, и его подобрала моя мама.

Их единственная родная сестра Ирина Павловна Васильева была пианисткой и концертмейстером. Именно она сохранила портреты моих бабушек и дедушек, фамильное фортепиано, дедушкины часы и множество других семейных реликвий, которые потом достались мне. Замуж Ирина Павловна вышла за профессора Московской консерватории Серафима Константиновича Казанского, родившегося 30 июля 1910 года в семье священника в городе Карачаев Орловской губернии. Казанские жили в коммунальной квартире в доме для работников консерватории в Среднем Кисловском переулке. Их соседкой была музыковед Ольга Павловна Ламм, племянница Павла Александровича Ламма, фигуры весьма известной в свое время. Павел Ламм был музыковедом, текстологом, членом Союза композиторов СССР. Всю жизнь работал над изучением и публикацией наследия Мусоргского, Бородина, Чайковского, Танеева.

Сын Серафима Константиновича и Ирины Павловны, Константин Казанский, стал выдающимся химиком, доктором наук, профессором. Он рано женился и стал отцом. К сожалению, его сын в юном возрасте начал страшно пить, отрастил окладистую бороду и скончался от пьянства. Сам Костя погиб в 2007 году. Это случилось на Кипре. Он зашел в море и, не совладав с волной, захлебнулся и утонул. Поэтому я, обожая море, страшно боюсь купаться. Верю в злой рок семьи и никогда не войду в воду, если море слишком волнуется. А меж тем мой дедушка был морским офицером, а прапрадед – адмиралом морского флота.

Я эмигрировал из СССР во Францию в 1982 году. Папа приезжал ко мне только один раз. Ему очень понравилось, как я устроился в Париже. Оглядев мою маленькую двухкомнатную квартирку на рю Бенар, 27, папа заметил: “У нас так профессора не живут”. Потом мы встречались в Риме и еще раз – в Амстердаме. Надо сказать, что мой переезд во Францию папа очень поддерживал. Он боялся писать мне из Москвы, поэтому прислал письмо из Англии. В письме он говорил о том, что судьба моя в моих руках, что я должен поступать так, как считаю нужным, что он прекрасно понимает: в тени большого дерева ничего не растет. Главный художник театра им. Моссовета, секретарь Союза художников, народный художник и прочее, прочее, прочее… он был тем самым большим деревом. В его тени я бы не состоялся. Расставание со мной далось папе нелегко, но потом он очень гордился моей востребованностью, ведь уже через три года после отъезда во Францию я работал в театрах многих стран мира и мне было что ему предъявить.

Папы не стало 9 ноября 1990 года. Инсульт. Он ушел тихо, во сне. Я работал в это время во Флоренции в театре “Комунале”, сестра Наташа, кажется, была в Крыму. Рядом с отцом неотлучно находилась мама. Она гладила папу по руке и под звук его тяжелого дыхания тихонечко разговаривала с Кариной Филипповой, близким другом нашей семьи, которая частенько навещала маму. И вдруг наступила тишина. Карина Степановна спросила:

– Тань, а почему так тихо стало?

Мама повернулась лицом к постели и сказала:

– А он умер.

Карина Степановна набрала номер Академии художеств:

– Вы знаете, сейчас скончался член-корреспондент Академии Александр Павлович Васильев.

На что грубоватый женский голос ответил ей:

– Гражданка, а вы знаете, какое сегодня число?

– Конечно. Девятое ноября, – отозвалась обескураженная поэтесса.

– Так вот, праздники-то не кончились. Праздники кончатся, тогда и звоните.

Задыхаясь от безысходности, Карина Степановна набрала номер Анатолия Мироновича Смелянского:

– Толя, что нам делать?

Он коротко ответил:

– Прежде всего – не реветь. Сейчас я пришлю бригаду, которая все сделает. Ну а поскольку сегодня воскресенье, насчет кладбища пойду в Моссовет завтра утром.

И Анатолий Миронович взял все в свои руки, доказав своим поступком, что любовь – это действие.

Первым человеком, отозвавшимся на папину кончину, стала историк костюма и мой учитель Мария Николаевна Мерцалова. Она приехала к нам домой и всю ночь до самого утра читала акафист. Как для родного человека. Даже не представляю, кто бы теперь это сделал.

Мне удалось прилететь только на следующий день после смерти отца. Панихида проходила в Академии художеств, а отпевали его в церкви Николы в Хамовниках. Похороны состоялись на Троекуровском кладбище. Там же рядом спит мама. На их могилах стоят ажурные чугунные кресты каслинского литья, которые я заказал на Урале по старинной форме.

Папино творческое наследие состоит из почти четырех тысяч работ. Половина их осталась в Москве, а другую половину мы с мамой передали в Самарский художественный музей в надежде, что эти работы станут основой музея-квартиры в доме на Предтеченской улице, где он родился. К сожалению, этого до сих пор не произошло, хотя прошло уже двадцать восемь лет. Увы, не всем музеям нужны наши подарки.