Выбор путей. Вл. Ходасевич и Б. Пастернак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выбор путей. Вл. Ходасевич и Б. Пастернак

Впервые: ЛО. 1991. № 2.

Замечательная статья Дж. Малмстада, посвященная личным и литературным взаимоотношениям Б. Пастернака и Вл. Ходасевича, почти исчерпывающе раскрывает внешнюю сторону этих взаимоотношений[726]. Биографическое столкновение двух поэтов, печатные высказывания Ходасевича о своем несколько более младшем современнике, опубликованные письма Пастернака — все это нашло место на страницах статьи. Однако, думается, отношения эти ставят и другой вопрос, который Дж. Малмстад затрагивает лишь в самом конце своей работы: что же именно заставило Ходасевича так решительно отвергать творческую систему Пастернака, отвергать то хладнокровно, то с гневом и личными выпадами? Позволим себе повторить одну цитату из пастернаковского письма, которая уже была приведена в статье Малмстада, однако в таком контексте, где несколько потеряла в остроте и значимости: «Вы думаете, не обязывал меня некогда Ходасевич, когда уступал, когда допускал меня, когда... тема родства пробегала (творческая же любовь есть ответная любовь)?»[727] «Тема родства», близости между двумя поэтами в итоге оказалась оттесненной на второй план различными жизненными и литературными обстоятельствами, включавшими в себя и отголоски противостояния литературных течений, и писательские недоразумения, приводившие к разным кризисам, и, наконец, различие в творческих принципах. Но вопрос о ней не должен пропасть из поля нашего зрения вообще, и потому мы постараемся, кое-что добавив к наблюдениям и размышлениям Малмстада, все же поговорить и о той стороне взаимоотношений, которая была затронута в его статье лишь очень бегло.

Что касается течений, то здесь Ходасевич был наиболее непримирим. 19 октября 1922 г., уже живя в Берлине, он писал оставленной в Петрограде своей жене Анне Ивановне, несколько, конечно, примитивизируя ситуацию: «Ты знаешь мое отн<ошение> к Сов<етской> Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные «Рули» меня терпеть не могут, — но в России сейчас какая-то неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. И хотя я продолжаю утверждать, что футуризм — это и есть самое сволочное буржуйство, — все же официальная критика опять, как и в 1918 г., стала с ними нежна, а с нами сурова. У меня нет уверенности, что моя «мистика» не будет понята как нечто дурное, — и тогда мне в Р<оссии> житья не будет, печатать меня не станут, — я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, насильно быть милым — унизительно. Я к Сов<етской> Вл<асти> отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения»[728]. И еще несколько позднее, 22 марта 1923 г.: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать сов<етскую> власть изнутри и компрометировать ее 2) мстить нам, «сгубившим Россию», т.е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете»[729].

В этих письмах, очевидно, рассчитанных на перлюстрацию и потому столь решительно подчеркивающих если не приверженность автора к советской власти, то, во всяком случае, его лояльность, есть и кое-что действительно бывшее у Ходасевича в сознании. Так, совершенно ясны причины появления имен Брюсова и Асеева во втором письме: они только что и весьма несправедливо критиковали «Тяжелую лиру», не дав себе труда вглядеться во внутреннее содержание сборника и презрительно от него отмахнувшись[730]. Внешне появление имен С.П. Боброва и И.А. Аксенова в этом списке объясняется, очевидно, прежде всего тем, что они, как и Брюсов, были постоянными обозревателями поэтических сборников в журнале «Печать и революция», отличаясь при этом высокомерно-пренебрежительным тоном но отношению к рецензируемым авторам. Но есть, видимо, и другая причина. В воспоминаниях о М.О. Гершензоне Ходасевич писал: «Однажды некий Бобров прислал ему свою книжку: «Новое о стихосложении Пушкина». Книжка, однако, была завернута в номер не то «Земщины», не то «Русской земли» — с погромной антисемитской статьей того же автора. <...> Рассказывая об этом, Гершензон смеялся и, говоря о Боброве, всегда прибавлял: «А все-таки человек он умный»»[731]. Рядом с высказываниями о Брюсове: «Некогда он разделял идеи самого вульгарного черносотенства. Во время русско-японской войны поговаривал о масонских заговорах и японских деньгах <...> Он был антисемит»[732], — и т.д., объединение ряда фамилий следовало не только по принципу сотрудничества в одном журнале, но и по тем догадкам чисто политического свойства, когда антисемитизм безоговорочно уравнивался с крайне правой ориентацией в политике.

Меж тем Бобров и Асеев были в то время ближайшими друзьями Пастернака[733], и, надо полагать, не только отношение Ходасевича к статье Асеева было причиной чрезвычайно резкой ответной реакции Пастернака, но и весь комплекс его мнений о ведущих поэтах «Центрифуги». Результатом этой размолвки для Пастернака было почти полное затворничество и безуспешная работа в первые месяцы 1923 года[734]. Вполне возможно, что на это накладывалась и доведенная Ходасевичем до его сведения оценка стихов из «Тем и варьяций», исходившая от Андрея Белого, Горького и самого Ходасевича: «Пастернак писал об этом из Берлина в <...> письме к Боброву от 9 января 1923 г.: «Все они меня любят, выделяют, но... «не понимают»». К последнему слову, взятому автором в кавычки, сделано примечание: «Цитирую по Белому, Ходасевичу, Горькому — они «трудились» над «Темами и Варьяциями» и отступили перед абсолютной их непонятностью»[735]. Дж. Малмстад приводил цитату из статьи Ходасевича о Вагинове: «Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными «капустными одежками» пастернаковых метафор и метонимий — крошечную конкретику смысла»[736]. Сходство ситуаций, видимо, позволяет идентифицировать два описанных эпизода (почему Горький «пропал» в статье Ходасевича,— понятно: к тому времени писатели резко разошлись, не только литературно, но и политически), хотя следует отметить существенную особенность: сам смысл «труда» над стихами Пастернака расценен поэтами по-разному: Ходасевич писал о том, что стихи Пастернака в принципе вполне понимаемы (только для их расшифровки необходимо приложить определенные усилия, которые в конце концов никак не оправдываются бедностью выделенного содержания), тогда как у Пастернака речь идет об абсолютной непонятности стихов для трех писателей.

Наконец, еще один случай литературного столкновения Пастернака и Ходасевича относится к 1924 году, когда в журнале «Беседа» предполагалось печатать «Воздушные пути». Е.В. и Е.Б. Пастернак пишут по этому поводу: «В апреле 1924 г. Горький получил повесть, пересланную ему из Берлина в Италию. Об этом он сообщил Ходасевичу, бывшему сотрудником литературного отдела «Беседы». Через месяц он извещал его: «В 6-й книге печатаем прозу Б. Пастернака». В ответном письме Ходасевич высказался против печатания «Воздушных путей», так как они якобы уже напечатаны в «Лефе». Горький срочно вынул повесть из уже собранного номера. Трудно установить причину этого недоразумения, тем более что Ходасевич переписывался тогда с Пастернаком»[737]. Однако, думается, причины этого чрезвычайно досадного случая (советской цензурой повесть была лишена значительной части, в которой отчетливо выражался протест автора против смертной казни) совершенно ясны и вполне восстанавливаются по тем фактам, которые достоверно установлены Л. Флейшманом в его книге «Борис Пастернак в двадцатые годы»: 16 мая 1924 г. выходит первый номер журнала «Русский современник», где анонсируется повесть Пастернака. В начале июня этот номер доходит до Ходасевича, который видит анонс и тут же пишет Горькому (перепутав название журнала, что было вполне объяснимо: в первом номере «Лефа» за 1924 год была напечатана «Высокая болезнь», да и вообще Пастернак в эти годы прочно связывался в сознании современников с «Лефом»). Так что вряд ли Ходасевич может быть обвинен в каком-то специальном злоумышлении против Пастернака: недоразумение относительно предполагавшейся публикации одновременно в двух журналах должно было быть разъяснено, и без этого разъяснения отказ одного из журналов выглядит вполне логичным и справедливым.

Стоит, вероятно, отметить, что существует и еще один эпизод в отношениях Пастернака и Ходасевича, который был внимательно проанализирован Л. Флейшманом в той же книге, когда упоминания имени Ходасевича приобретают символическое значение — при рассказе в «Охранной грамоте» о встрече Пастернака с Маяковским в «греческой кофейне» на Тверском бульваре: «Там состоялась беседа Пастернака и Локса с Самариным перед поездкой в Марбург. Теперь два этих же персонажа сталкиваются с двумя поэтами — Маяковским и Ходасевичем, один из коих безусловно олицетворяет собою новаторскую часть «поколения», а второй, убежденный, декларативный пушкинианец, является самым значительным представителем «эпигонской» его половины. Общей приметой этих полюсов служит связь с Пушкиным: поэтому и игра между поэтами приурочена к бульвару, «растянувшемуся между Пушкиным и Никитской», а Ходасевич после ее окончанья ушел «по направленью к Страстному» (т.е. к памятнику Пушкина. — Н.Б.). Игра, в которую вовлечены оба поэта, — «в орла и решку», контрастирует одновременно и с «игрой во все» в первоначальном портрете Маяковского в 3-й главке, и с «трагедией», которую он читает Пастернаку и Локсу в конце 4-й гл. Замечательно, что и в этой ничтожной бытовой игре с Ходасевичем в орлянку Маяковский — тоже победитель: «Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса». На наш взгляд, слова о «заплаченном проигрыше» относятся не только к майскому эпизоду 1914 года, но и апрельской статье В.Ф. Ходасевича 1930 года»[738].

Символическая для обоих поэтов смерть Маяковского символизировала, однако, принципиально различные вещи: для Пастернака это было возвращение к изначальной лирической трагедийности творчества Маяковского, утверждение собственной правоты, достигнутое таким страшным путем, а для Ходасевича — свидетельство бесповоротной и более чем заслуженной гибели всего русского футуризма, сначала бросившегося в жуткую духовную пустоту зауми, а потом отбросившего ее ради сиюминутной политической выгоды и раболепного служения дурно понятому социальному заказу.

Однако все же, как представляется внимательно всматривающемуся в отношения между двумя поэтами глазу, у всех перипетий этих отношений должно быть нечто определяющее глубину и болезненность разрыва между двумя людьми, глубоко чувствующими свое кровное поэтическое и духовное родство. И это не может быть определено только личными или только групповыми пристрастиями или расхождениями: дело в принципиальных основах сотворения своего поэтического мира, в тех законах, которые позволяют ему быть именно таким, а не иным. Поэтому здесь схождения или размолвки приобретают значение гораздо большее, чем в личных отношениях, даже если эти личные отношения и приобретают статус литературно выраженных, как то случилось с обнародованными мнениями Ходасевича (дошедшими в конце концов до адресата и вызвавшими его резкую реакцию) или же Пастернака (для Ходасевича, как, очевидно, и для большинства читателей того времени, оказавшимися нерасшифрованными).

4 февраля 1923 г., то есть менее чем через месяц после цитированного уже письма Пастернака к Боброву, Ходасевич начинает писать стихотворение, в черновике открывавшееся такими строками:

Через века пройдет мой трепет —

И вырвется сквозь толщу книг —

Не ваш оторопелый лепет,

А мой обдуманный язык[739].

Стихотворение это уже слишком известно, чтобы его цитировать полностью, но поговорить о его смысловых обертонах, видимо, следует.

Первый план стихотворения и его полемика с футуризмом совершенно ясны. Из контекста его создания очевиден и непосредственный повод для зарождения мысли — чтение стихов, вошедших в пастернаковские «Темы и варьяции», и сознательное противопоставление своей поэтики их творческим принципам. Но, может быть, наиболее важно в стихотворении, что оно очень во многом построено на отсылках к библейским и евангельским текстам и сюжетам. Так, все начало стихотворения основано на уподоблении поэта то «непоблажливому игумену», то апостолу Петру, которому вручены ключи от рая, то — еще выше — апокалиптическому «младенцу мужеского пола, которому надлежит пасти народы жезлом железным», только вместо железного жезла у него в руках оказывается расцветший жезл Аарона, служивший символом богоизбранности.

Право на такие, безусловно, высочайшие уподобления оказывается определено тем, что герой стихотворения — «чающий и говорящий», тем, что он не уподоблен ни ангелу, ни скоту, которые на вершинах откровения или в низинах бессознательности могут говорить Богу «заумным» языком.

Оправдание этому находим в Первом послании к Коринфянам, где апостол говорит: «Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; Но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтоб и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке» (1-е Кор. 14: 18—19). И вообще вся тема этой главы — о том, что следует предпочесть: моление на собственном, своем языке или обращение на языке общепонятном, приравненное к пророчеству. Ответ на это может быть, согласно сакральному тексту, только один: «Желаю, чтобы вы все говорили языками; но лучше, чтобы вы пророчествовали, ибо пророчествующий превосходнее того, кто говорит языками» (ст. 5). И несколько далее пророчество приравнивается в божественному мироустройству вообще: «И духи пророческие послушны пророкам, Потому что Бог не есть Бог неустройства, но мира» (ст. 32-33).

Таким образом, собственная система поэтического языка осознается как явно предпочтительная в божественном устройстве мира, как соответствующая тем предначертаниям, которые даны нам свыше, и потому мольба его включает просьбу о сохранении этого дара до последних секунд жизни:

О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!

Для Ходасевича поэт является не только обладателем «демонской воли творца», но и оружием Творца небесного. Именно на долю поэта выпадает соединение, скрепление распадающегося на глазах мира. Облекая его в звук, слово, в «отчетливую оду», он тем самым придает миру божественную целесообразность, которая одна только и может позволить человеку в нем существовать, а не самоуничтожаться. Именно поэтому так пристально всматривается Ходасевич в людей и явления окружающего его мира, даже самые непоэтические, ища способа претворить их в поэзию (особенно это относится к последней книге поэта «Европейская ночь»):

Весенний лепет не разнежит

Сурово стиснутых стихов.

Я полюбил железный скрежет

Какофонических миров.

……………………….

И в этой жизни мне дороже

Всех гармонических красот —

Дрожь, побежавшая по коже

Иль ужаса холодный пот,

Иль сон, где, некогда единый, —

Взрываясь, разлетаюсь я,

Как грязь, разбрызганная шиной

По чуждым сферам бытия.

Не менее важно, что путь к этой гармонизации окружающей его вселенной Ходасевич может увидеть только один: через язык и через традицию русской поэзии. Об этом — стихотворение «Петербург», открывающее (и тем самым оказывающее в особо отмеченной позиции) «Европейскую ночь», где за страшным бытом «напастей жалких и однообразных» является картина духовного освобождения поэта:

А мне тогда в тьме гробовой, российской,

Являлась вестница в цветах,

И лад открылся музикийский

Мне в сногсшибательных ветрах.

Эта «вестница в цветах», конечно же, — та самая Муза, которая непосредственно перед Ходасевичем являлась Пушкину:

В те дни, в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться муза стала мне.

В одной из своих статей о Пушкине Ходасевич выстроил чрезвычайно убедительную линию связи в пушкинском творчестве Музы и няни, которая у него самого обернулась уверенно прочерченной и выведенной на поверхность лини ей: Елена Кузина — язык — Россия — Муза, причем «язык, завещанный веками» — прежде всего язык Пушкина, который выпало беречь именно ему, «России пасынку».

В годы эмиграции, когда Россия осталась вдалеке, когда «мучительное право / Тебя любить и проклинать тебя», оставаясь в глубине души поэта, не могло получить такого убедительного выражения, как прежде, язык (и через него — вся поэтическая традиция) оставался едва ли не последней нитью, связывавшей поэта с родиной, едва ли не становился последней опорой духовного самостояния поэта в мире. Вероятно, именно поэтому Ходасевич считал себя обязанным как поэт и как критик прочерчивать именно тот путь в поэзии, который прошел он сам, как путь магистральный и едва ли не единственный.

И вот на этом пути он сталкивается с явлениями, которые явно не укладываются в систему его представлений о том, что такое поэзия. Наиболее резкие столкновения произошли у него, конечно, с творчеством Маяковского[740], абсолютно непризнанного, и непризнанного несправедливо, в такой системе доводов, которая явно не способна объяснить силу покоряющего лиризма Маяковского. Другой образец — ранняя поэзия Н. Заболоцкого, объявленная просто безумием, идиотизмом и свидетельством полнейшей несостоятельности всей советской поэзии. Наконец — творчество Пастернака, которое, хотя и в гораздо менее резкой форме, все же было Ходасевичем вполне определенно отвергнуто.

Мы склонны полагать, что лежащий на поверхности ответ — Ходасевича раздражал сквозной метафоризм, динамический синтаксис и вообще динамическое восприятие мира у раннего Пастернака — далеко не исчерпывает сути. Очевидно, в самих основаниях мировосприятия Ходасевича и Пастернака лежало нечто разделяющее их творчество настолько, что сближение казалось невозможным, хотя — не забудем об этом! — постоянно существовало тяготение друг к другу, находившее, очевидно, некоторую опору и в стихах.

Прежде всего, очевидно, следует обратить внимание на то, какой образ поэта строит в своих стихах Пастернак и как он соотносился с тем же образом у Ходасевича.

В статье «К характеристике раннего Пастернака» Л. Флейшман убедительно показал, что восходящее к идеям Гуссерля «истолкование истины как самораскрытия бытия, а процесса познания — в соответствии с этим — как созерцания бытия (а не деятельности) пронизывает все поэтическое мышление Пастернака»[741]. Из этого принципа исходит и известное место в «Охранной грамоте», где Пастернак говорит о том, что ему пришлось запрещать себе «пониманье жизни как жизни поэта», и еще более прославленная фраза из «Нескольких положений» об искусстве-губке, противополагаемом искусству-фонтану, и многие другие суждения самого поэта и исследователей его творчества.

В той же «Охранной грамоте» есть фраза: «В своей символике, то есть во всем, что есть образно соприкасающегося с орфизмом и христианством, в этом полагающем себя в мерила жизни и жизнью за это расплачивающемся поэте, романтическое миропониманье покоряюще ярко и неоспоримо». Но нетрудно заметить, что эта фраза рисует облик поэта, очень во многом схожий с тем, который мы видели при разговоре о творчестве Ходасевича. Да, Ходасевич не полагал себя в мерила жизни (хотя кое в чем позволял себе к такому пониманию себя как поэта — отнюдь не человека! — приближаться), но убежденность в необходимой жертвенности, готовность принести себя на алтарь исполнения божественных предначертаний, несомненно, была для Ходасевича органической чертой. Пастернак шел по пути прямо противоположному, как бы растворяясь в бытии, а не организуя его своей творческой волей. В поздней автобиографии он писал, вспоминая эпоху создания «Близнеца в тучах»: «...моя постоянная забота обращена была на содержание, моей постоянной мечтой было, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано вглубь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной, бескрасочной печати. <...> Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от историков искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение заключало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал». Стало быть, творчество представало как постижение сути мира, а не как его претворение в стихотворение, на чем неоднократно и по разным поводам настаивал Ходасевич. Соответственно и поэт становился не Орфеем, не наделенным демонической властью человеком, а посредником между вселенной и читателем, позволяющим наиболее адекватно проявить в читательском сознании те черты окружающего, которые ему, поэту, казались главными, принципиально важными: «Вот в чем чудо, в единстве и тожественности жизни этих троих и целого множества прочих (свидетелей и очевидцев трех эпох, лиц биографии, читателей) — в заправдашнем октябре неизвестно какого года, который гудит, стонет и сипнет там, за окном, под горой, в... искусстве» («Несколько положений»).

Не исключено, что именно это и казалось Ходасевичу той «крошечной кочерыжкой смысла», которая открывалась читателю под покровом пастернаковского метафоризма и являлась единственной его наградой за труд. Вряд ли стоит доказывать, что это вовсе не так, что награда — не только сама мысль, но и путь к ней через движение и соотношение слов, понятий, фраз, прямых мыслей и уклонений от них, в звуковых сцеплениях, — одним словом, во всей жизни стихотворения как любого живого существа. «Труд», «дешифровка», бесстрастный анализ стихотворения заведомо убивали истинную суть, закладывавшуюся в него Пастернаком. Но убивали ее и попытки представить внутреннее ядро поэзии Пастернака в виде набора неподвижных мыслей, соединяющихся друг с другом по законам логики, когда на самом-то деле этим ядром являлась живая жизнь в ее постоянном движении и изменениях. Вовсе не случайно Пастернак несколько раз радикальным образом переделывал свои стихи: он считал, что истинная суть их от переделки измениться не может, потому что она постоянно живет, движется, и этим движением формует все средства поэтической выразительности. Пока впечатление от действительности реально, оно не останавливается, все время изменяется, и вместе с ним могут изменяться образы, метафоры, звуки, слова, не искажая истинной сути реальности.

Таким образом, динамика пастернаковского стиха соответствует не только движению поэтической и читательской мысли, но и отражает представление о том мире, который делается предметом изображения, о его внутреннем динамизме и изменчивости, являющихся признаками жизни, а не застылой мертвенности.

И еще об одном чрезвычайно существенном расхождении между Пастернаком и Ходасевичем хотелось бы непременно сказать. Внимательному читателю Ходасевича сразу же становится ясно, что его стихи переполнены отсылками к ранее существовавшим поэтическим текстам, насквозь «цитатны». В качестве подтекстов его стихов легко вычленяются целые значительные пласты русской стихотворной культуры, причем не только в лице крупнейших ее представителей — Пушкина или Блока, Жуковского или Некрасова, но и гораздо более скромных авторов: Ростопчиной, Фофанова, Бенедиктова, Полежаева и др. Обыденное, поверхностное чтение стихов Пастернака такого впечатления не создает, но И.П. Смирнову в недавнем исследовании вовсе не случайно пришла мысль иллюстрировать свои идеи об интертекстуальности разборами стихотворений Пастернака: они оказались благодатным полем и для такого изучения[742].

Ю.М. Лотман с поразительной точностью показал, как Пастернак строит свой поэтический мир, разбирая начало одного из незавершенных ранних стихотворений:

Как читать мне! Оплыли слова

Ах откуда, откуда сквожу я

В плошках строк разбираю едва

Гонит мною страницу чужую.

Позволим себе напомнить ход его рассуждений: «Ближайшей задачей поэта, видимо, было описать некоторую реальную ситуацию. <...> «Мне трудно читать: свеча оплыла и ветер разгоняет страницы». Однако, с точки зрения Пастернака, такой текст менее всего будет отвечать реальности. Для того, чтобы к ней прорваться, следует разрушить рутину привычных представлений и господствующих в языке семантических связей. <...> Действительность слитна, и то, что в языке выступает как отгороженная от других предметов вещь, на самом деле представляет собой одно из определений единого мира. <...> Поэтому текст строится как сознательная замена одних, ожидаемых по законам бытового сознания, денотатов другими и параллельная взаимная подмена языковых функций. Так, вместо «оплывает свеча» появляется «оплывает печать», «оплывают слова», «оплывающая книга». Стихи «Оплывает зажженная книга» или «Оплывают, сгорают слова» — полностью преодолевают разделенность «книги» и «свечи». Из отдельных «вещей» они превращаются в грани единого мира. Одновременно сливаются «я» поэта и ветер. Оказываются возможными такие сочетания, как «Откуда, откуда сквожу я», «Мною гонит страницу чужую»»[743].

Однако завершающий штрих, необходимый для нашей цели, добавляет Анна Юнггрен, указывая литературный источник этого стихотворения — четверостишие Фета:

Не спится. Дай зажгу свечу. К чему читать?

Ведь снова не пойму я ни одной страницы —

И яркий белый свет начнет в глазах мелькать,

И ложных призраков заблещут вереницы...[744]

Покоряющая убедительность параллельности двух текстов, как кажется, даже не нуждается ни в каких дополнительных доводах. И сопоставляя эти тексты, мы видим, что динамизм конструкции возникает не на обыкновенном переложении в стихи реальной бытовой ситуации, а на преломлении уже существующего в русской поэзии стихотворения через собственную поэтику Пастернака, пусть еще Пастернака совсем начинающего и в чем-то очень технически неумелого, но уже обладающего основными характеристиками собственного видения вселенной.

В эти принципы составной частью входит именно такое отношение к поэтической традиции, каким оно предстает здесь, в маленьком неоконченном отрывке, воспринятом в соотношении с четверостишием Фета: текст-предшественник служит точкой отталкивания; отправляясь от него, поэт создает свое собственное произведение, которое, во-первых, как уже показал И.П. Смирнов, у раннего Пастернака становится завершением и пресечением традиции, а во-вторых, — обладает лишь весьма незначительными точками соприкосновения со стихотворением-импульсом, так что его вполне можно и не заметить, оставить без внимания. Потому цитатным полем для поэзии Пастернака чаще всего оказывается не одно конкретное произведение или ограниченное их количество, а то, что можно назвать «мировым поэтическим текстом», то есть вся совокупность произведений мировой поэзии (как реально существующих, так и потенциально долженствующих быть написанными), из которой черпаются самые различные элементы собственного стихотворения.

Для Ходасевича же такой подход мог казаться равносильным полному отказу от восприятия поэтической традиции (и, следовательно, божественного предназначения поэзии) вообще. Создавая сложную собственную систему отсылок к текстам-предшественникам, Ходасевич тем не менее всегда остается верным одному принципу: такие отсылки должны подразумевать соотношение всего стихотворения Ходасевича со всем стихотворением, из которого взяты цитированные строки, а иногда даже — со всем творчеством поэта, чьи строки процитированы. Опять-таки в этом отношении он и Пастернак двигаются в прямо противоположных направлениях: если Ходасевич свертывает тексты-предшественники, однако точно их обозначая, то Пастернак разворачивает стихотворения или целую поэтическую систему, используя отдельные ее элементы, но подчиняя их своей собственной системе образного преображения действительности. Поэтому, скажем, посвящение «Сестры моей — жизни» Лермонтову вовсе не подразумевает прямого соотнесения всех стихотворений этой книги с поэзией или биографией Лермонтова, а является, по выражению самого Пастернака, посвящением «его духу, до сих пор оказывающему глубокое влияние на нашу литературу»[745]. Присутствие Лермонтова в книге оказывается не столько материальным, сколько чисто духовным. В то же время в стихотворении Ходасевича «Хранилище» одно только необычное написание слова «Мадонна» с одним «н» безошибочно указывает на присутствие пушкинского начала в этом стихотворении и вынуждает исследователя не просто зафиксировать этот факт, но соотнести содержание «Хранилища» с общими представлениями автора о своей эпохе как о завершении в русской жизни эпохи пушкинской и о погружении в глубокий мрак, где пушкинское солнце будет или вообще невидимо или, в лучшем случае, едва заметно[746].

Статья Дж. Малмстада заканчивается сожалением о том, что Ходасевич всего нескольких лет не дожил до выхода в свет сборника Пастернака «На ранних поездах», в котором уже определилась та манера, которую мы называем стилем «позднего Пастернака» и которая отличается гораздо большей простотой поэтического языка, отсутствием сквозного метафоризма и, в противовес ему, выдвижением на передний план отдельной метафоры-озарения, отказом от динамизации синтаксиса и пр. Действительно, такая манера, очевидно, оказалась бы для Ходасевича гораздо более приемлемой, чем манера Пастернака раннего, но вряд ли даже ей удалось бы сгладить те принципиальные различия, которые существуют между самыми основами поэтического миросозерцания Пастернака и Ходасевича, а следовательно, и составляют основу внутреннего недовольства последнего тем, что дает ему как поэту и как критику Пастернак в своих ранних произведениях.

В то же время невозможно не сказать и о том, что же заставляет нас все время сопоставлять этих двух поэтов, те два пути к постижению мира, которые существуют в их творчестве, почему такое сопоставление не выглядит искусственным. Думается, это вызвано прежде всего тем устремлением обоих поэтов к основным закономерностям существования человека в мире, которая не ограничивается поверхностным описательством, каким бы изящным оно ни выглядело, а проникает в сущность мира и человека. Пути к этой сущности, даже само представление о ней для двух поэтов могут быть прямо противоположными, но направленность несомненна, и в этом смысле отказавшийся от карьеры философа Пастернак и всегда чуждавшийся метафизических рассуждений Ходасевич вполне справедливо воспринимаются как поэты-философы не в переносном смысле, в котором всякий настоящий поэт может быть назван философом, а в смысле самом прямом — как поэты, задумывающиеся над системой мироустройства, над самыми фундаментальными проблемами человека и вселенной, и не просто задумывающиеся, но и дающие ответы на эти вопросы, — ответы, соответствующие сложности вопросов.