Два письма А.А. Кондратьева к В.И.Иванову

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Два письма А.А. Кондратьева к В.И.Иванову

Впервые — НЛО. 1994. № 10,

Имя Александра Алексеевича Кондратьева (1876—1967) в последнее время привлекает все большее число внимательных читателей. Специальную большую работу посвятил ему В.Н. Топоров[907], в Петербурге вышел сборник прозаических сочинений Кондратьева[908], его стихи и прозу печатает Вадим Крейд[909], опубликованы письма Кондратьева к Блоку и Борису Садовскому[910], фрагменты других писем (в уже названных книге В.Н. Топорова и блоковском томе «Литературного наследства»). Конечно, еще многое остается неизданным и нерепубликованным[911], однако уже и сейчас читатель обладает возможностью создать у себя представление о личности и произведениях Кондратьева, потому мы позволим себе сосредоточиться на обсуждении тех аспектов литературных отношений, которые определяются двумя публикуемыми письмами.

Имя Вяч. Иванова несомненно вошло в сознание Кондратьева еще во время публикации «Эллинской религии страдающего бога> на страницах «Нового пути», сотрудником которого Кондратьев состоял и на вечерах которого бывал[912]. Это было едва ли не первым вообще контактом сравнительно молодого (хотя уже несколько лет к тому времени печатавшегося во многих петербургских повременных изданиях) поэта с «новой литературой», который тем отчетливее отложился в памяти и все время всплывал при самых разных разговорах с эпистолярными собеседниками и при воспоминаниях о начале литературной биографии. Занимая маргинальную позицию во всех литературных предприятиях своего времени, Кондратьев тем не менее весьма активно стремился к утверждению своего положения в литературе как не эпигона, а истинно самостоятельного наследника великой русской литературы, такого же, каким, с его точки зрения, были чрезвычайно интересовавшие его А.К. Толстой, Майков, Щербина — и далее, и далее, вплоть до Ф. Туманского и Авдотьи Глинки. Тщательно оберегаемая самостоятельность творческого развития и явилась, как нам представляется, основной пружиной напряженности в отношениях с Ивановым, отголоски которой явственно слышны в двух публикуемых письмах (единственно и сохранившихся: ранний архив Кондратьева едва ли не полностью погиб во время его странствий и скитаний после 1917 года).

Вообще при попытке воссоздать как личный, так и литературный облик Кондратьева, следует иметь в виду характеристику, данную ему В.А. Зоргенфреем: «благодушный не без лукавства»[913]: соблюдая внешнее почтение и даже смирение перед своими гораздо более авторитетными в литературе собеседниками, Кондратьев в то же время совершенно определенно, хотя и в завуалированной форме, выражает свое несогласие с ними, доходящее иногда до прямых насмешек, как в случае с Леонидом Андреевым, описанном в одном из его мемуарных фрагментов.

Первое из публикуемых писем является вполне формальным приглашением на чтение «мифологического романа» «Сатиресса»[914], изданного через несколько месяцев после чтения. Нам неизвестно, побывал ли Иванов на этом чтении, но судя по тому, что роман вскорости был напечатан[915], никаких серьезных замечаний, к которым автор счел бы нужным прислушаться, во время чтения высказано не было (Кондратьев весьма тщательно работал над своими произведениями и вовсе не спешил их печатать, доводя до возможного со своей точки зрения совершенства).

Значительно более существенно письмо второе, отражающее серьезную размолвку между двумя писателями.

Насколько мы можем восстановить его предысторию, она такова. Уже в 1907 году Кондратьев испытывает какое-то напряжение в столкновениях с Ивановым. 21 апреля, предлагая «Скорпиону» издать один или два томика своих рассказов, он сообщает Брюсову: «В «Оры» или «Шиповник» мне, откровенно говоря, не хотелось бы обращаться. Слишком уж я не подхожу к тому и другому книгоиздательству»[916]. Во время обсуждения в «Академии стиха» доклада Вяч. Иванова, ставшего потом знаменитейшей статьей «Заветы символизма», Кондратьев выступил с рядом возражений, отвергнутых Ивановым с «добродушным высокомерием»[917]. Вероятно, в то же время Кондратьев вспоминал историю, являющуюся явной ошибкой его памяти, о которой много позже он рассказывал так: «Эти два поэта (Иванов и Анненский. — Н.Б.) не очень любили друг друга. Вяч<еслав> Ив<анов> не мог, кажется, простить Анненскому приоритет последнего. Оба занимались исследованиями культа Диониса, и мы, ученики Иннокентия Федоровича, еще в 7-м классе гимназии знали все, что, несколько лет спустя, Вяч<еслав> Ив<анов> читал как откровение на публичных лекциях в Париже. Я имел как-то неосторожность ему об этом сообщить»[918].

Нараставшее, очевидно, недовольство Кондратьева духом отношений с Ивановым прорвалось 22 апреля 1911 года, что и нашло отражение во втором письме. Обстоятельства конфликта подробно изложены были в уже процитированном выше письме Кондратьева к Г.П. Струве от 10 апреля 1931 года. Чтобы избежать пересказа, приведем пространную цитату из этого письма: «В 1905—6 гг. очень, как известно, расплодились сатирические журналы с изобилием красной краски на обложках. Не знаю, кто давал деньги, но причастные к большинству этих изданий иудеи платили очень хорошо. И значительная часть русских поэтов оказалась не то чтобы на содержании, а в некоторой очень м<ожет> б<ыть> приятной денежной зависимости от этих издателей[919]. <...> Я, впрочем, не будучи связан с этими издателями и довольствуясь моим маленьким чиновничьим жалованьем, не стеснялся выражать свое мнение по вышеозначенному поводу. Случалось мне выражать свое мнение и по поводу так называемых «семитических» рифм. Насколько мне известно, у арабов и евреев гласные выговариваются очень неясно, благодаря чему некоторые евреи-поэты ввели у нас в моду неполные рифмы, иногда с проглатыванием гласных (напр<имер> «мускулы» — «тусклый»), что вполне соответствовало из семитическому уху. На собрании поэтов в редакции «Аполлона» (не помню как назывался тогда кружок, реорганизованный из «Академии Поэтов»[920]) я прошелся неосторожно насчет этих рифм. Тотчас же я обвинен был председательствовавшим тогда на собрании Вячеславом Ивановым в человеконенавистничестве. Я даже растерялся от неожиданной страстности нападения В.И., доходившей до предложения вызвать его на дуель <так!>, если я сочту себя обиженным его словами, тем более, что поэтов-евреев в собрании не было (был один еврей, и даже не писатель, но, кажется, игравший не явно кое-какую общественную роль, но он в дебаты не вмешивался и лишь молча слушал). Помня, что вызванный имеет право на выбор оружия, я заявил, что обиженным себя не считаю, но в свою очередь не отказываюсь дать удовлетворение, если В.И. сочтет себя <обиженным> какими-либо моими словами, высказанными при объяснении (я предпочитал рапиру пистолету, из которого не умел стрелять). Дело до дуели не дошло, но Вяч<еслав> Иванов немедленно получил на Высших Женских Курсах кафедру, освободившуюся после смерти Иннок<ентия> Фед<оровича> Анненского»[921].

Хотя далее в том же письме Кондратьев и пытается отвергнуть возможные обвинения в юдофобии и строго разделить свое отношение к евреям и традиционный антисемитизм, уже в эпизоде, ставшем предметом нашего внимания, очевидно, что он подтасовывает факты и таким образом пытается связать вещи несвязуемые.

Прежде всего это, конечно, касается хронологических рамок. В письме к Струве он называет 1905—1906 годы[922], и говорит о финансируемых еврейскими издателями сатирических журналах того времени (в не столь откровенной форме аналогичное обвинение выразилось и в конце публикуемого письма), тогда как описываемый инцидент произошел пятью годами позже, в совсем иную эпоху, когда Иванова уже никак невозможно было обвинять в зависимости от еврейского капитала — не говоря уж о том, что и в 1906 г. он, сколько нам известно, выбирал свою политическую ориентацию иными, не меркантильными способами.

Во-вторых, это касается самого предмета разговора. Кондратьев был далек от какой бы то ни было науки о стихе, пусть даже самой прикладной. 11 апреля 1906 г. он с нескрываемым удивлением сообщал Брюсову: «Как ни грустно, но следует признаться, глубокоуважаемый Валерий Яковлевич, что я лишь 7 апреля, получив Ваше письмо, узнал о существовании ассонансов. Я обращал и раньше внимание на то, что некоторые поэты употребляют не вполне точные рифмы, но названия этих созвучий не знал. Спасибо за науку»[923]. Это вполне могло бы остаться фактом его биографии и не интересовать нас, если бы не публичное выступление, вызвавшее такую резкую протестующую реакцию Иванова. И тут следует прямо сказать, что Кондратьев проявил совершенно непростительное для него невежество. Как известно, он был пылким почитателем А.К. Толстого, автором ценной книжки о его биографии и творчестве и считал себя если не продолжателем, то, во всяком случае, глубоким знатоком его творческих принципов. Однако изложенная Кондратьевым фантастическая теория «семитической рифмы» на деле оказывается несколько трансформированным представлением А.К. Толстого о принципах сильной редукции заударных гласных в рифме. В известном письме к Б.М. Маркевичу от 4 февраля 1859 года он говорил: «Гласные, которые оканчивают рифму — когда нет на них ударения — по-моему, совершенно безразличны, никакого значения не имеют. Одни согласные считаются и составляют рифму. Безмолвно и волны рифмуют, по-моему, гораздо лучше, чем шалость и младость, чем грузно и дружно — где гласные совершенно соблюдены. Мне кажется, что только малоопытное ухо может требовать гласную — и оно требует этого только потому, что делает уступки — зрению. Я могу ошибаться, но это у меня интимное чувство — последствие моей эвфонической организации, и вы знаете, насколько у меня требовательно ухо»[924]. Конечно, у Кондратьева речь идет о примерах более резких, получивших название рифмы неравносложной, но в обоих случаях совершенно ясно, что и то и другое определяется редуцированием заударных гласных в рифме, теряющих свою индивидуальную окраску, а в предельном случае могущих и вовсе «проглатываться».

Наконец, и утверждение Иванова о том, что именно поддержка Ивановым евреев стала причиной получения им кафедры на Высших женских курсах Раева, опровергается чисто хронологически. Иванов получил извещение о своем избрании преподавателем Высших женских историко-литературных курсов Н.П.Раева из письма их основателя и директора от 22 мая 1910 года[925]. Мы точно не знаем, какова была его должность в административной номенклатуре, но для знакомых Иванова уже это означало получение им профессорской кафедры. Так, 29 июня того же 1910 года ему писал В.В. Бородаевский: «Поздравляю тебя от души с профессорской кафедрой»[926].

Таким образом, оставляя в стороне вопрос, являются ли утверждения Кондратьева в полном смысле слова антисемитскими или нет, мы должны констатировать, что аргументация его не выдерживает ни малейшей критики и рассыпается в прах при соприкосновении с реальным положением вещей.

Вместе с тем изучение подобных взглядов (чрезвычайно распространенных не только во времена, о которых идет речь, но и в гораздо более поздние, и не только в том кружке людей, которых хотя бы отчасти представлял Кондратьев, но и в значительно более широком круге литераторов[927]), несомненно, должно стать одной из задач современной истории литературы, поскольку во многом воздействовало на сознание не только забытых ныне литераторов, но и Брюсова, и Блока, и Андрея Белого, и многих других[928].

Публикуемые письма хранятся в ОР РГБ. Ф. 109. Карт. 27. Ед. хр. 58.

Письма А.А. Кондратьева

1

<Петербург, 23 сентября 1906 г.[929]>

Многоуважаемый Вячеслав Иванович

Если не боитесь проскучать около трех часов за слушанием моей длиннейшей «Сатирессы», — буду счастлив видеть Вас в субботу 30 октября 1906 г. на Галерной улице д. 48 кв. 14. Жду, между прочим, Иннок. Анненского[930], книжка которого (вступление к переводу «Вакханок») однажды Вас заинтересовала[931]. Я всегда с большим почтением выслушивал Ваши указания и был бы весьма рад, если бы Вы и теперь мне в них не отказали. Просьба приехать к 8 ч. вечера.

Ваш Александр Кондратьев.

2

Сергиевская 61 кв. 26. 23 апреля 1911 г.

Глубокоуважаемый

Вячеслав Иванович.

Желая быть вполне Вами понятым, считаю необходимым несколько пояснить Вам выраженные мною вчера в споре с Вами мысли.

Вам, вероятно, приходилось наблюдать, что некоторые категории рифм носят соответствующие определенные названия (вроде «глагольных»). Так, напр<имер>, рифмы каламбурные до сих пор почему-то в обиходном разговоре называются у нас «минаевскими»[932]. Вам известны, должно быть, также особенности рифмы державинской. На тот случай, если неизвестны, — сообщаю, что Гавриил Романович отличался недостатком произношения (не выговаривал буквы р и, кроме того, по-видимому, пришепетывал), и недостаток этот отражался на его рифмах (слух — наук, долг — Бог, ангел — Павел, явить — бысть, гром — сонм, чудесен — безвестен, чудный — бурный и т.д.)... Отсюда не следует, конечно, заподазривать меня в стремлении доказать вредное влияние Державина на русскую поэзию...[933]

Особенности семиотических языков, заключаясь, между прочим, в несколько ином произношении арабами и евреями некоторых русских букв, соответствующим образом отражаются и на сочиняемых ими стихах. Классическими примерами семитической рифмы являются: мрамор — замер, паперти — заперты, мускулы — тусклы и т.п. (последнею рифмой пленился однажды В.Я. Брюсов[934]). Объясняется это тем, что гласные у семитов порою почти не произносятся и звучат для нашего слуха очень странно, напр<имер>, слово «царь» семит произнесет ц(э)р

Характеризовав (б<ыть> м<ожет>, ошибочно) рифмование ы и и как семитическое, я отнюдь не имел в виду перейти к политическим обобщениям и выводам, вроде жалоб на порчу евреями русского языка. Причин тому было несколько. Прежде всего, я знал, что среди присутствующих находится еврей (Гурович[935]), и говорить что-либо дурное о его национальности в его присутствии я считал бы невежливым. Потому-то я так горячо и протестовал против приписывания мне обобщений и выводов.

Вопрос о порче евреями русского языка настолько избит и всем известен, что подымать его у меня не было ни малейшего желания. Вопрос же о влиянии евреев на русскую поэзию представляется мне весьма интересным, т.к. я до сих пор еще не решил, каких черт больше дурных или хороших — они в нее принесли.

Никак, напр<имер>, нельзя отрицать присущей еврейскому племени музыкальности, отражающейся на стихосложении, или темперамента.

Указав на то, к какой категории следует отнести вызвавшие споры и сомнения рифмы, я все дальнейшие соображения мои высказал по Вашему приглашению.

Мне кажется, что вопрос этот может разбираться помимо всякой политики, и если бы Вы, Вячеслав Иванович, с Вашими способностями и эрудицией им занялись, — то наверно пришли бы к интересным выводам.

Хотя все-таки для того, чтобы заниматься изучением еврейского влияния в какой-либо области, необходим запас некоторой независимости как экономической, так духовной и умственной — от деспотически господствующих в нашей интеллигенции готовых политических формул. Ибо результат такого изучения может оказаться весьма неожиданным.

Искренно Вас уважающий Ал. Кондратьев.