Об одной литературно-политической полемике 1927 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Об одной литературно-политической полемике 1927 года

Впервые — Российский литературоведческий журнал. 1994. № 4. Тот же текст — Культурное наследие российской эмиграции. М., 1994. Кн. вторая. Ср. так же тезисы: Культурное наследие российской эмиграции. 1917—1940-е гг.: Сборник материалов. М., 1993.

Одной из наиболее актуальных задач изучения культуры русской эмиграции является систематическое исследование литературной журналистики. Большинство ученых, естественно, пролистывало номер за номером «Современные записки» и «Числа», «Дни» и «Новое русское слово», однако по пальцам можно пересчитать статьи, где закономерности существования эмигрантской периодики изучались бы сколько-нибудь детально[785]. Довольно хорошо описана история «Чисел»[786], есть несколько работ (преимущественно мемуарного плана) о «Современных записках»[787], отдельные статьи о других газетах и журналах «первой волны»[788], чаще всего также принадлежащие людям, причастным к выходу данного издания. С интересующей нас точки зрения наиболее интересны две публикации Г.П.Струве об изданиях, с которыми был связан его отец[789], а также недавно появившийся чрезвычайно основательный пятитомник, посвященный рижской газете «Сегодня»[790].

Меж тем роль периодики в общественной жизни и культуре русского рассеяния была чрезвычайно велика и, что бросается в глаза при самом первом взгляде на эти издания, далеко не совпадала с ролью и значением как русской дооктябрьской периодики, так и — что вполне естественно — синхронно существовавшей периодики метрополии. Если общественная мысль прежней России находила отражение в периодических изданиях, то журналы и особенно газеты русской эмиграции служили организующим центром для политических и общественных устремлений тех или иных серьезных сил, сформировавшихся в среде русских эмигрантов. Конечно, нельзя исключить и фактор случайности, заключавшийся прежде всего в том, что какому-то изданию удавалось находить человека или группу лиц, финансировавших выпуск газеты или журнала (А.О. Гукасов для «Возрождения», довольно серьезные финансовые силы, стоявшие, судя по всему, за «Последними новостями» и т.п.), но нельзя не признать, что, независимо от этого, каждая из серьезных и сколько-нибудь продолжительное время выходивших русских газет служила центром, где формировались, выкристаллизовывались политические идеи, литературные мнения, общественные взгляды очень значительных групп русских людей, оказавшихся за рубежами отечества.

Естественно, что описание этой стороны деятельности периодики — не самое общее и потому предельно абстрагированное, а детализированное и конкретное — возможно лишь при серьезной подготовительной работе, основанной как на изучении сохранившихся архивов, так и на систематизированном рассмотрении отдельных эпизодов газетно-журнальной политики и полемики. Как представляется, тот фрагмент, который мы осмеливаемся предложить внимании» читателей, является весьма показательным с различных точек зрения.

Прежде всего, он позволяет получить наиболее заостренную формулировку общественной, политической и — не в последнюю очередь — литературной позиции газеты, на протяжении десятилетий занимавшей, несмотря на отдаленность от основных центров русского рассеяния, достаточно значимое место в сознании читателя. Мы говорим о газете «За свободу!», первоначально именовавшейся «Свобода» и основанной в Варшаве в июле 1920 года. То название, под которым она выходила в год, интересующий нас, она приобрела в 1921 году и сохраняла его до 1932-го[791]. На первых порах ее значимости для сознания русского читателя способствовало прежде всего постоянное сотрудничество четы Мережковских, бывших среди наиболее деятельных ее сотрудников. К 1927 году среди наиболее активных литературных сил газеты оставались регулярный фельетонист А.В. Амфитеатров, фактические редакторы газеты М.П. Арцыбашев и Д.В. Философов. К.Д. Бальмонт, поэт, прозаик и мемуарист А.А. Кондратьев, Игорь Северянин и другие, менее значительные литераторы. Однако и Мережковские своего сотрудничества в газете полностью не прекратили.

В отличие от большинства изданий, выходивших на бывшей территории Российской империи (прежде всего, конечно, от различных рижских, а также и ревельско-таллинских газет), «За свободу!» занимала в любой момент своего существования отчетливо выраженную политическую позицию. Формулировать эту позицию в ее константных моментах и в постоянных изменениях на протяжении двенадцати лет существования газеты не является нашей нынешней задачей, и важно лишь определенное указание на то, что такая позиция существовала. «За свободу!» представала перед своим читателем как издание, чувствующее постоянную ответственность за судьбу и русского населения, живущего в непосредственной, угрожаемой близости от СССР, и всей Польши, служащей одним из форпостов Запада против коммунистической экспансии. Эта особенность чувствовалась буквально во всем строе газеты, начиная с названия, выдержанного в призывном стиле.

Подобная наступательность определяла дух и тональность большинства газетных публикаций и с замечательной степенью наглядности проявилась в той полемике, о которой пойдет речь. Полемика эта примечательна, кроме уже сказанного, еще и тем, что в орбиту ее помимо своей воли оказалось втянуто и еще одно чрезвычайно интересное издание, чтение которого для настоящего филолога до сих пор является истинным наслаждением. Речь идет о парижском еженедельнике (сперва газете, а потом журнале: как раз в 1927 году он преобразовался в ежемесячный журнал) «Звено». Конечно, «Звено», строго разделявшее материалы первой полосы, отданной политическим новостям, и всего остального объема, занятого материалами о русской и всемирной культуре, не имело ни малейших намерений полемизировать с «За свободу!» и ни строкой не удостоило попреки провинциального для русских парижан издания. Но один из сотрудников «Звена», пользуясь своими давними связями с редакцией «За свободу!», начал полемику, так сказать, на вражеской территории.

Наконец, не в последнюю очередь полемика привлекает внимание тем, что в ней так или иначе оказались замешаны более чем небезразличные для русской литературы писатели, к тому же разбросанные по разным странам и почти не имевшие соприкосновения друг с другом в той комбинации, которая вырисовалась в результате.

Предыстория полемики относится к 1925 году, когда до отрезанного от сколько-нибудь значительных центров эмиграции Игоря Северянина дошел, наконец, переизданный в 1922 или 1923 году (дата на книге не указана) в Берлине сборник стихов Георгия Иванова «Сады». Прочитав небольшую книжку, Северянин послал в «За свободу!» весьма хвалебную по форме, но вполне двусмысленную статью «Успехи Жоржа»[792]. Состояла она прежде всего из воспоминаний автора о юных годах Иванова, о его преклонении перед тогдашним Северяниным (еще даже не автором «Громокипящего кубка»), о том, как Иванов вступил в «Академию эгопоэзии» и потом дезертировал из нее в «Цех поэтов». Трудно сказать, чем непосредственно было вызвано появление этой статьи: вряд ли Северянин всерьез думал включаться в литературную борьбу и вряд ли, даже если и думал, он стал бы первым объектом своего нападения избирать именно Иванова. Но тем не менее в северянинской статье отчетливо (хотя, повторю, и скрытые за рядом похвал) слышны не только иронические нотки, но и явственное предупреждение, как будто мимолетно пущенное некстати вспомянутым прозвищем тогдашнего (1911—1912 гг.) Иванова — «баронесса». Р.Д. Тименчик полагает, что этой кличкой он был обязан действительному титулу матери[793]; однако, скорее, на самом деле тут скрывался намек на гомосексуальный опыт Иванова. Если Иванов читал эту статью, как и полугодом ранее опубликованные воспоминания Северянина «Газета ребенка (И.В. Игнатьев и его «Петербургский глашатай»)»[794], он не мог не обратить внимания на имплицированные угрозы старшего поэта вспомнить его, Иванова, похождения подобного рода.

Нам неизвестно, обратил ли Иванов внимание на воспоминания и рецензию Северянина, однако в том же 1925 году в одной из очередных своих квазимемуарных статей цикла «Китайские тени», печатавшихся в «Звене», Иванов описал свои ранние встречи с Северяниным, какими они виделись ему[795]. Поскольку этот фрагмент почти дословно вошел в «Петербургские зимы»[796], цитировать его мы не будем.

Прочитав эти «Китайские тени» (опять-таки с большим опозданием, без малого в два года), Северянин очевидно обиделся и откликнулся довольно большой статьей «Шепелявая тень», мелочной по тем поправкам, которые она вносила в воспоминательную беллетристику Иванова, но существенную своим уже гораздо более серьезным погромыхиванием угроз в адрес автора. Венцом их явилась заключи тельная фраза: «Исправив все «неточности и описки», допущенные мемуаристом в своих «тенях» и бросающие иногда нежелательные тени на некоторые имена, позволю заметить ему, что у меня намять более точная и надежная, но я постараюсь не пользоваться ею, если мне когда-нибудь в воспоминаниях придется касаться некоторых похождений самого Иванова 2-го»[797].

По гораздо серьезнее было редакционное примечание к статье, которое, собственно говоря, и стало началом полемики. Вне газетного контекста это примечание не обладает самостоятельным значением и даже выглядит как чуть ли не еще одна реплика Северянина. Недаром, составляя сборник статей и воспоминаний «Уснувшие весны»[798], он переписал это примечание за текстом своей статьи, никак не отделяя от собственных слов. А между тем дело было гораздо серьезнее.

В примечании говорилось: «Сидит себе Игорь Северянин в глуши Эстонии, ловит рыбу, питается акридами, никого не трогает, не суетится. А в Париже издается веселенький журнальчик, в котором Адамович еженедельно болтает, а Георгий Иванов еженедельно вспоминает[799]. И эти две великие посредственности взяли на себя смелость «руководить», с благословения покойного М.М. Винавера, литературно-художественным вкусом русской эмиграции! «Еженедельно вспоминает» Георгий Иванов как камердинер, для которого нет героев. С тем ерничеством дурного тона, на который способны только неудачники, Адамович болтает на тему «Анатоль Франс и я»; снисходительно треплет по плечу Бетховена (он, Адамович, «преодолел» Бетховена!), а Георгий Иванов «вспоминает», как он. будучи мальчиком, ходил по чужим передним и кухням»[800].

Понятно, что тон примечания был малоприятен, но «Звено» и его авторы проигнорировали ситуацию. Аргументы в их защиту нашел знаменитый критик Антон Крайний, со свойственной ему остротой мышления увидев, что дело не просто в тоне, а в самой сути примечания. Собственно говоря, все его открытое письмо редакции «За свободу!», озаглавленное «Неловкость», начинается (если не считать нескольких вводных фраз) положением, сразу берущим быка за рога: «...о самой статье я говорить почти не буду, остановлюсь, главным образом, на редакционном к ней примечании. Оно по теме и по тонам находится в близкой связи с недавней статьей Философова «Гроб повапленный» <...> Редакции «За свободу!», а также Философову очень не нравится парижский журнал «Звено» вместе с его сотрудниками»[801]. Вот это уловление связи между внешне малозначительным запальчивым высказыванием редакции «За свободу!», то есть Философова прежде всего, и статьей, появившейся уже несколько месяцев назад, обнажает суть спора тем более важного, что он сразу же переводится в «старинный спор славян между собою», поскольку Зинаида Гиппиус и Дмитрий Философов были связаны между собою столь давними, и не только личными, но и творческими, и мировоззренческими отношениями[802], что всякий их раздор должен был неминуемо стать принципиальным, обнажающим самые принципы отношения различных не только представителей, но и целых ветвей эмигрантской культуры к событиям современности.

Поэтому обратимся к статье «Гроб повапленный», чтобы увидеть, что же послужило причиной столь резкого расхождения двух прежних союзников.

Начинается она с полуцитирования-полупересказа опубликованного в «Звене» отчета о литературной беседе в редакции этого еженедельника, посвященной современному роману, а затем — и, очевидно, справедливо,— Философов переходит к полемике с Антоном Крайним-Гиппиус по поводу ее статьи «Около романа»[803], воспринимаемой как расширенный вариант выступления во время «беседы». И, предельно заостряя свою мысль, Философов формулирует ее как реплику в вечной дискуссии о том, что «важнее» в искусстве — форма или содержание, ссылаясь при этом на приписываемые им Вяч. Иванову слова: «Не важно что, а важно как». С его точки зрения, позиция «Звена» и большинства материалов, публикуемых в этом журнале, является крайним выражением «эстетической» позиции.

Конечно, позиция Гиппиус, как ее описывает Философов, представляется ему гораздо более взвешенной, прежде всего потому, что в вопросе о «форме» и «содержании» она придерживается «верной», почти философовской версии. Но вот одна особенность статьи Гиппиус вызывает у Философова крайне негативную реакцию: «Есть еще у Антона Крайнего третья мысль. Но с тех пор, как он стал Средним, он о ней или молчит, или говорит такими обиняками, что ее и не приметишь. А именно, что содержание всей подлинной культуры и литературы как ее части есть религия. <...> И вот здесь проявляется главный интерес и формы и содержания статьи Антона Крайнего. Здесь его статья становится «человеческим документом». О, эрзац-Аполлон, именуемый «Звеном», культурен и «свободен» до последних пределов... Но это теория. На практике — совсем другое. Хотите говорить о религии? Идите к Маркову II. Религия — это реакция, или, в лучшем случае (по Бицилли!), самообольщение слепорожденного <...> Если вы говорите о религии не с точки зрения Анатоля Франса, который признает все культурные ценности или, как Валерий Брюсов, равно любит все пристани и все гавани, а действенно, всерьез, вы нарушаете все законы Р.Д.О., оскорбляете П.Н. Милюкова, Е.Д. Кускову и превращаетесь в Маркова II. <...> Человеку в партикулярном платье говорить о религии в салонах г-д Вейдле, Бицилли и Мочульских — просто непристойно»[804].

И завершается статья гневным пассажем, где ударные слова нарочито еще выделены курсивом: «Журнал «Звено» не что иное, как гроб повапленный, одно из самых реакционных явлении в нашей паскудной эмигрантской жизни. Трагедия жизни, трагедия России, крик распятой России — все это там заглушено поддельными персидскими коврами, изящными подушками искусственного шелка, все это там удушено дешевыми духами квази-эстетики. Жалкий мещанский салон людей «на пенсии»... В такой салон или надо совсем не ходить, или, придя туда, поскандалить самым хулиганским образом, чтобы чертям тошно стало».

В ответном письме Гиппиус отчетливо формулирует довольно простой вопрос, на который в теории Философова ответа, как кажется, нет и не может быть: «Я хочу наконец узнать, в чем именно обвиняет редакция «За свободу!» «Звено»: в том ли, что оно вообще занимается эстетикой? Или что у него плохая эстетика? Это два разные обвинения, их смешивать нельзя. Ведь тогда бесцельными становятся выпады против сотрудников «Звена». Но редакция «За свободу!» не говорит нам отчетливо и прямо «долой эстетику», а все как будто и туда и сюда: и «вообще» долой, и «плохую» долой. Я же ставлю вопросы прямые»[805].

Этим прямым вопросом и требованием ответа на него Гиппиус — уже под своей собственной фамилией, а не под прозрачной маской Антона Крайнего — продолжала терзать редакцию «За свободу!»

Пришедшийся явно невпопад ответ Северянина[806], для которого принципиальный спор не был сколько-нибудь значимым, Гиппиус проигнорировала, зато воспользовалась мимолетным уколом парижского корреспондента «За свободу!» Андрея Луганова, чтобы отчетливо показать, как пренебрежение «эстетикой» приводит к игнорированию серьезного смысла произведения. Луганов рецензировал первый номер ежемесячника «Звено», сменившего еженедельник, завершая свой обзор показательной для позиции «За свободу!» фразой: «Нужно надеяться, что приобретенные им («Звеном». — Н.Б.) за эти годы читатели останутся верны журналу, дающему если часто и поверхностные, то все же довольно обширные и разнообразные сведения о новинках литературы, о художественной жизни Парижа в ее разнородных проявлениях»[807]. И в своей рецензии он посвятил несколько слов рассказу Гиппиус «Что это такое»: «В рассказе многие недостатки, свойственные обычно автору: искусственность не сюжета, а рассказа, излишне «умное» рассказывание о самом себе (повесть ведется от первого лица), «умная» психология. «В следующие дни томленье не прошло. Все голубело (?), тяжелея, и стало порой выливаться в раздраженье». Вот лучше бы, если б томленье не «голубело»...»

В письме в редакцию от своего имени[808] Гиппиус указывает на сущую мелочь: рецензент принял неологизм «глубело», на самом деле употребленный в рассказе, за давно знакомое слово, и, как следствие, не понял текста. Мнимо-сокрушенные укоризны по этому поводу носят характер явно саркастический: пренебрежение к особенностям эстетики автора приводит критиков (и тут уже под именем Луганова явно понимается вся редакция «За свободу!») к непониманию вообще эстетической позиции деятеля искусства, так отчетливо сформулированной в одной из беглых помет Вяч. Иванова, обвиненного, напомним, Философовым в том, что для него в искусстве важна исключительно форма: «Ненавижу вожделеющую импотенцию in rebus divinis. Религия — так религия! Искусство — так искусство! Люблю искусство для искусства (оно уже втайне религиозно — но втайне). Призываю религиозное творчество, если есть религия. Искусство нарочито как суррогат религии — презираю и в таковое не верю»[809].

Завершающий всю полемику ответ Философова носит характер довольно беспомощный и характерно демагогический. Откликаясь на появление в Париже журнала «Новый корабль», он писал: «Мы здесь, в Варшаве, пережили за это время слишком много трагических событий местного и мирового масштаба, чтобы с прохладцей читать о том, о чем 7 месяцев тому назад беседовали высококультурные, а главное — досужие эмигранты. 3-го марта скончался М.П.Арцыбашев. 7-го июня Коверда убил Войкова. Потом высылки, потом убийство Трайковича... Через три месяца после двух бесед в «Зеленой Лампе» Англия прервала дипломатические сношения с Москвой. А за месяц до выхода первого номера «Нового корабля» тихоновская церковь примирилась с большевиками. Для нас, эмигрантов, эти события имеют потрясающее значение. Вот над этими событиями надо действительно «оттачивать мысль» <...> Пусть и Мережковский и Гиппиус поймут, что им надлежит или умолкнуть, отойдя в сторону, на что они имеют полное право и за что их никто не осудит, или говорить громким голосом, «поверх» Милюковых и Адамовичей, без обиняков, без тактики. Играть сейчас в бирюльки таким людям, как они,— как-то непристойно»[810]1 .

Уже само введение кончины Арцыбашева в список событий мирового значения выглядит вполне комично. Но и весь приведенный нами пассаж, как кажется, слишком сбивается на советскую публицистику того же самого времени.

В заключение имеет смысл обратить внимание читателей еще на один момент, весьма любопытный для ситуации эмигрантской литературы конца двадцатых и начала тридцатых годов. Хорошо известна полемика Г. Адамовича с Вл. Ходасевичем о «человеческом документе»[811]. Менее известно, как остро переживала Гиппиус отзыв того же Ходасевича о романе Т. Таманина (Т.И. Манухиной) «Отечество»[812]. Но, кажется, еще никогда в литературоведении не указывалось, что Гиппиус приходилось не только отстаивать возможность существования книг внеэстетического свойства от посягательств «эстетов», но и, наоборот, заниматься защитой прав писателей и журналистов на «эстетическое» отношение к действительности.

Впрочем, довольно скоро споры перестали быть сколько-нибудь актуальными: в 1928 году прекратило свое существование «Звено», в начале тридцатых — «За свободу!», эмигрантская печать впала в серьезнейший кризис, из которого фактически так и не смогла выйти. Но это — уже предмет других статей.