1. Об одном собеседнике Белого, с приложением двух забытых статей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Об одном собеседнике Белого, с приложением двух забытых статей

Статья первая печатается впервые. Статья вторая НЛО. 1996. № 18.

Нельзя сказать, чтобы перепечатываемые в приложении две статьи — Андрея Белого и Н. Русова — были вовсе неизвестны. По крайней мере один исследователь в своих работах, одна из которых популярна среди историков, а другая опубликована в весьма престижном и широко читаемом историко-филологическом издании упоминает их (хотя первую — и с ошибкой в заглавии) и отчасти разъясняет историю их появления. Однако ни в библиографии Белого[882], ни в работах о нем его статья не зафиксирована, хотя ее место в творческой судьбе поэта немаловажно.

Натолкнуться на эти статьи удалось совершенно случайно: в ходе работы над статьей о Н.Н. Русове для биографического словаря «Русские писатели», резонно было перечитать почти не учтенные исследователями письма Русова к Э.Ф. Голлербаху, где в письме от 3 августа 1925 года и содержится беглое упоминание: «В Харбине, в № 3/4 журнала «Вестник Маньчжурии» появилась моя большая статья «Живая смерть» (национальный смысл окт<ябрьской> революции). Журнал под редакцией Н.В.Устрялова»[883].

При просмотре этого журнала, практически неизвестного даже специалистам, следом за статьей Русова, действительно там напечатанной, обнаружилась и статья Белого, которая первоначально представилась воспроизведением какого-либо из текстов, известных по московской «России», где Белый охотно сотрудничал после возвращения из Германии[884]. Однако сверка показала, что перепечатываемая статья с публиковавшимися в «России» никак не связана и в поле зрения литературоведов не попала вообще.

Естественно, поиски начались прежде всего с первоисточника сведений.

Имя И.Н. Русова нередко встречается в биографии Белого. Поскольку о нем известно крайне мало, позволим себе сказать несколько слов о том существенном, что удалось отыскать по ходу работы. Основным источником сведений о Русове остается его большое автобиографическое письмо к Э.Ф. Голлербаху, наиболее значительную часть которого мы и приведем: «Родился я 27 декабря 1883 г. (по старому счету) в г. Серпухове, Моск<овской> губ. <...> Дед мой, по отцу, родился незаконным сыном у князя Урусова (костромского), за что и получил укороченную фамилию своего родителя. <...> Отец мой, умерший в позапрошлом году, был незаурядной личностью в том смысле, что провел бурную молодость, увлекался разными «движениями», в том числе славянским во время русско-турецкой войны. Но под старость он сдал, опустился, много пил до белой горячки и т.д. Мать моя из крестьянок Тульской губ., но получила среднее образование в Николаевской женской гимназии. Нашим первоначальным воспитанием и образованием занималась, собственно, она одна... В детстве учил меня и сестер фр<анцузскому> яз<ыку> наш сосед по улице, в свое время известный опростившийся князь В.В. Вяземский, о котором писал Меньшиков (Серпуховский циник). 8 лет я поступил в Серпух<овскую> прогимназию, которую окончил довольно успешно, а для продолжения образования был отправлен в Москву и попал в 5 гимн<азию>, сугубо классическую, под водительством директора А.В.Адольфа, переводчика Ювенала и составителя популярной лат<инской> грамматики <...> Рукописные журналы я выпускал еще в Серпух<ове>, в четвертом классе, где помещал свои рисунки, истор<ические> романы и стихи. Стихов я писал до 20 лет очень много, и с тех пор как рукой сняло (не смогу связать двух самых простых рифм). В Московской гимн<азии> я уже издавал, при помощи сотрудников одноклассников, целые период<ические> сборники. В гимназии же я впервые познакомился и увлекся славянофилами, Страховым и др. — с тех пор болезнь эта у меня не проходила. Гимназию я окончил с грехом пополам, просидевши в седьмом классе два года. 17 лет, в 1901 г., я подал прошение в Моск<овский> Унив<ерситет> на истор<ико>-фил<ологический> факультет, в эпоху Ключевского, С. Трубецкого, Вс. Миллера, Лопатина, Герье и др. Тогда были основаны студ<енческие> общества: Истор<ико>-фил<ологическое> и Общ<ество> искусств. В обоих я принимал близкое участие своими рефератами: о В.К. Тредьяковском, Надсоне, Жемчужникове, символизме, там же я читал о нищем искусстве в первоначальном наброске (тогда, помню, на моем реферате выступали А. Белый и Бурнакин). В те же годы я частенько ораторствовал в Соловьевском Рел<игиозно>-Фил<ософском> Общ<естве> при Булгакове и Свенцицком, а также в Лит<ературно> Худ<ожественном> Кружке (помню яркое заседание на докладе Вяч. Иванова с моей речью, на которую он рассердился и хотел уходить из зала, и с обмороком А. Белого после слов Бурнакина). В 1908 г. я ездил в Ясную Поляну и лично вручил Л. Толстому адрес Московского Студенчества. В первую революцию я заразился еще анархизмом и устраивал в универс<итете> многолюдные диспуты с социалистами. Социал-демократизм мне всегда был органически противен. В печати появился первый раз в октябре 1905 г в газ. Вечерняя Почта, стихотворение в 10 строчек, революционно-интимного свойства «В последний раз». Начиная с осени 1907 г. я начал сотрудничать в московской газете «Вечерняя заря» в качестве литер<атурного> и театр<ального> критика. Стал театральным завсегдатаем. Писал, между прочим, о Коммиссарж<евской> и Мейерхольде, о пьесах Блока. В том же 1907 г. поместил статью в журнале «Перевал», № 10 «Андрей Белый и социал-демократия», которая вызвала отповедь марксиста Н. Валентинова в газете «Час», № 28. В 1908 г. издал альманах «Корона» со своим рассказом «Мистик». С 1907 по 1910 г. несколько раз наездами бывал за границей. В 1910 г. написал два открытых письма к С.Ф. Шарапову, который поместил их в своем журнале «Свидетель» со своими обширными ответами <...> В 1910 г. выпустил книгу об иску<сстве>, а с 1911 года начинают выходить мои романы. В газетах печатался редко. В 1915 г. вновь поступил в университет, на тот же факультет. Сдал госуд<арственные> экзамены осенью 1916 г. Кандидатское соч<инение> об Аполлоне Григорьеве. 1 декабря 1916 г. надел погоны юнкера Александровского военного училища. 1 апр<еля> 1917 г. был произведен в прапорщики. До октябрьской рев<оюции> служил офицером в Москве. После октября ездил по России от Пура. Был два раза в Екатеринбурге, где просидел два месяца в красной тюрьме, был в Смоленске, Могилеве, Архангельске. В 1918 г. писал в газете Жизнь и Анархия. Издавал понедельн<ичную> газету Вертоград... Умру архиереем»[885].

К этому тексту имеет смысл сделать некоторые пояснения фактического порядка. По справке В.В. Александровой, Русов учился в университете с 1902 по 1906 г., потом был отчислен за невзнос платы и восстановился в 1914 г., а университет действительно окончил в 1916 г. С делами же студенческих обществ познакомиться не удалось, ибо они находятся в реставрации. Деятельность его в газете «Вечерняя заря» действительно весьма любопытна, и вряд ли случайно Блок, прочитав статью «Поэзия А. Блока»[886], написал Русову письмо с такими словами: «Ваша статья о «Снежной маске» — одна из самых нужных для меня статей обо мне. С такой критикой, как Ваша, очень хочу и считаю необходимым сообразоваться»[887]. Довольно многочисленные сведения об издании альманаха «Корона» собраны публикаторами писем Н.Е. Пояркова к Блоку Т.М. Хромовой и Н.В. Котрелевым[888]. Упоминаемая здесь книга «О нищем, безумном и боговдохновенном искусстве» вызвала существенную полемику в печати. Газеты «Вертоград» (орган крестьянского союза «Освобождение земли»), которую Русов «издавал», вышло в 1918 г. всего 4 номера, и редактором ее значился В.Г. Советов.

Последующая биография Русова известна с большими провалами и более или менее традиционна: попытки печататься (более удачные в начале и середине двадцатых годов), сотрудничество в специальной профессиональной печати — кооперативной или по бумагоделательной промышленности, по крайней мере два (не считая екатеринбургского) ареста[889], увольнение после чистки со службы по первой категории за былую неприязнь к социал-демократам, сочинение длиннейшей поэмы «Ярый год» о революции 1905 года, которую он пробовал всеми способами пробить в печать (посылал Луначарскому, пытался устроить через историко-революционную секцию при только что образовавшемся союзе писателей, устраивал вечера с ее чтением), но все было бесполезно. В союз писателей Русова не приняли, ни стихи, ни пьесы (отчасти сохранившиеся в архивах) не печатали, и следов его после марта 1942 года отыскать пока что не удалось.

Если можно позволить себе догадки о психологическом типе человека, о котором известно столь мало, то его можно было бы определить как беззаветного энтузиаста всяческих новых течений в литературе и философии, где привлекает прежде всего не внутренняя сущность, а некая эмоциональная аура, провоцирующая мало обоснованные восторги.

С Андреем Белым Русов сталкивался неоднократно. По воспоминаниям Белого, уже в 1907 г. он выступал в студенческом Обществе деятелей литературы, которым Русов руководил[890], а к январю 1909 г. относится и тот эпизод, который описан в письме Русова. Правда, для Белого он выглядел несколько иным[891].

Побывав на похоронах Белого, Русов так сообщил об этом своему эпистолярному конфиденту: «Видел в гробу Андрея Белого. Лицо девяностолетнего сморщенного старичка. Думается, что он в пределе земном уже совершил все земное»[892].

Кажется, Русов не догадывался, что и сам он также совершил все сколько-нибудь существенное для русской культуры, что мог.

Но в середине двадцатых годов он был еще чрезвычайно активен и писал прозу и статьи, посвященные различным московским религиозным и идеологическим течениям, отчетливо смыкаясь со сменовеховцами[893]. И здесь начинается уже непосредственная история статьи Белого, насколько ее удается проследить.

В середине 1923 г. позиция «Накануне» вызывает ряд очень жестких нападок со стороны бывших сторонников, недовольных стремительно прогрессирующим большевизанством газеты. 11 марта 1923 г. Н.В. Устрялов записывает в дневнике о том, что его харбинский друг и единомышленник Г.Н. Дикий получил письмо из Москвы от И.Г. Лежнева, и цитирует часть этого письма: «С берлинской «Сменой Вех» у нас романа не вышло. Дело, конечно, не только в идеологических расхождениях (мы достаточно широки и терпимы), но и в этических оценках, а с этим дело стоит гораздо острее»[894]. В тут же написанном письме Лежневу Устрялов вполне с ним солидаризуется, а 17 июля этого же года сообщает: «На днях получил информацию из Берлина, свидетельствующую, что в кругах самого «Накануне» ощущается живейшее недовольство курсом, усвоенным редактором. Потуги «перебольшевичить большевиков», характерные для газеты, не пользуются решительно ничьею симпатией и ничьим доверием. Ряд близких сотрудников газеты, сокрушенно наблюдая стремительное падение ее авторитета, пытаются умерить редакционный пыл, но пока безрезультатно. Возможен выход из газеты группы сотрудников» (С. 558). На протяжении последующих полутора лет отношения между двумя чрезвычайно активными деятелями сменовеховства решительно укрепляются, и, судя по всему, в начале 1925 г. Устрялов предлагает Лежневу организовать не только движение статей из Харбина в Москву, но и наоборот — из Москвы в Харбин. Письмо его не сохранилось[895], однако суть вполне восстанавливается по ответу Лежнева от 17 января 1925: «Имей я здесь средства, я бы для Вас делал, по крайней мере, половину газеты. И статью, и фельетон, и очерк, и корреспонденцию, и иллюстрацию, и рассказ добыть здесь не трудно <...> Ведь, кроме газеты, Вы имеете журнал в 100 стр., т.е. в 200 колонн по 70 журн. строк, т.е. около 15 листов ежемесячно — вместе это площадь совсем не малая. Говорил я по Вашему поводу с парой друзей — Андрей Белый охотно напишет о Гамлете (идет сейчас в новой постановке Худож. Театра), о встречах с Жоресом и т.д. М.Н. Столяров (он же Стрелец) с удовольствием берется писать о современной литературе. Очерк Н.Н. Русова о современной деревне вышлю на следующей неделе. Хотят писать и питерцы. О беллетристах нет речи. Но ждать с гонораром, пока почта обернется в два конца — никто не согласен. Нужно: 1, определить точно, какая максимальная площадь отводится московскому отделению для газеты и для журнала (порознь), 2, какая сумма ассигнуется на авторские гонорары и организаторскую работу, 3, оплату производить через Дальбанк по сдаче рукописи <...> Если газета и журнал материально способны на это, то дело можно поставить правильно, организованно: через пару недель после первых пакетов харбинцы не узнают своей газеты, а журнал сразу станет на солидную ногу. Не то будет кустарщина, провинциализм...» (С. 582—583). Участие в харбинской газете «Новости жизни» по каким-то причинам (вероятнее всего, конечно, из-за недостатка денег) не сложилось, но богато задуманный и роскошно издававшийся журнал «Вестник Маньчжурии» на сотрудничество решился. 11 марта Лежнев писал: «На прошлой неделе получил официальное отношение от заведывающего изданием «Вестника Маньчжурии» Берсенева. Свое согласие представительствовать журнал в Москве и собирать для него материал немедленно же подтвердил телеграфно, а сегодня посылаю первую пачку материала» (С. 583).

Таким образом, становится ясно, что печатаемая статья Белого относится к концу января — началу марта 1925 г. Это заставляет внести довольно серьезные коррективы в представление о том, как и когда Белый «сменил вехи»: если его интерес к новому творчеству специфически советского типа был очевиден еще с самого начала двадцатых годов, когда он преподавал в студии Пролеткульта и не просто преподавал, но и выражал самую серьезную заинтересованность творчеством тех поэтов, которые ее посещали, то статьи начала тридцатых годов, где очевидна вульгарность привязок истории форм словесного искусства к классовой природе, понимаемой вполне в духе тогдашних литературных социологов, выглядели практически не подготовленными. Казалось, что они были вызваны лишь стремлением Белого приспособиться к текущему литературному процессу, вписать свое стремление обрести существенное место в нем путем идеологических уступок (конечно, как уступки не понимаемых: «перестройка» Белого совершалась совершенно для него органически) в общий процесс развития литературы с древнейших времен до живейшей современности. Републикуемая статья относит это стремление по крайней мере к началу 1925 года, то есть ко времени еще до известной резолюции ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» и реакции Белого на нее. В то же время она обнажает и известную параллельность развития Белого и «лежневского» извода сменовеховства в середине двадцатых годов, что, вероятно, делает небезосновательными и потенциальные суждения о параллелях в судьбе двух деятелей культуры: стремительная карьера Лежнева в начале тридцатых, после официального покаяния, вполне способна объяснить и заигрывание облеченных высшим доверием советских литературных администраторов, вроде Гронского с Белым, умонастроение которого с готовностью истолковывали как «попутничество».

Не исключено, что исчезновение статьи Белого из литературного оборота вызвано не только редкостью журнала, но и причинами политическими, описанными тем же М. Агурским: осенью 1925 года Устрялов был подвергнут резчайшей критике сначала Зиновьевым, а потом и Бухариным на страницах «Правды», и полемика вокруг его имени на XIV съезде ВКП(б) с достаточно амбивалетными, но резкими по тону характеристиками, исходящими с самых верхов (в том числе и от Сталина), должна была заставить весьма поверхностно разбиравшегося в политике Белого испугаться.

В приложении мы публикуем также любопытную статью Н.Н. Русова с характерным «федоровским» заглавием. Таким образом, нашей публикацией исчерпывается вообще весь литературный материал, который удалось обнаружить на страницах «Вестника Маньчжурии». Многочисленные цитаты и парафразы статьи Русова нами не комментируются ввиду общеизвестности и очевидности подавляющего большинства текстов (Мережковский, Печерин, Хомяков, Чаадаев, старец Филофей, Блок, Брюсов, Достоевский и др. — вплоть до Джона Рида). Не кажется необходимым особо оговаривать публицистические преувеличения (самые, кажется, решительные касаются позиций Вл. Соловьева и Вяч. Иванова).

ПРИЛОЖЕНИЕ

Андрей Белый и кризис жизни

На протяжении нескольких лет поднимается тот же вопрос: отразила ли литература современность, громовую полосу жизни, обставшую нас? Отразилась ли новая жизнь в новых формах словесности? Тут в ответах расходятся: «Да, отразилась»,— решают немногие... «Не отразилась!» — решают другие; и мотивируют это мнение так: предстоящие формы словесности организованы классами, от которых отхлынули импульсы жизни: в литературе «сегодня», зависимой от канонов вчерашнего дня, отражения современности — нет: литература, поэзия пролетариата в процессе сложения еще подражает классическим образцам буржуазной словесности; и оттого-то: ритм жизни теперешней не имеет еще своего отражения в слове.

На домыслы эти порой возражают: конечно же, от культуры словесной нельзя еще требовать отражения мировой революции; революция русская отразилась поверхностно в слове: художники слова сознаньем еще не вошли в пережития революции, для объективного отражения которой нужна, ведь, дистанция времени, обусловливающая переработку сознанием кризисов жизни[896]; лишь в будущем сложатся произведения революционного эпоса; ныне они нам даны в неоформленном, в неосознанном лирическом ритме; но ритм — только дрожжи, еще не проникшие в гущу сознания; тесто на этих дрожжах не взошло; нужно ждать терпеливо и относиться с доверием к русской литературе, которая все же стоит в авангарде всех прочих литератур по богатству приемов, по их новизне, по обилию школ.

Приблизительно так отвечают защитники литературы «сегодня» на многие нарекания, предъявляемые художникам слова, захваченным революцией, но не проплавленным ею.

Конечно же, правы указывающие на то. что литература вчерашнего дня, оказавшаяся в революционном «сегодня», не отражает нисколько творимые образы русской действительности; и они же глубоко неправы, поскольку хотят видеть образы те отраженными в канонических и традицией установленных, лирических, драматических и эпических формах; отражение революционной действительности несовместимо с обычными перегородками: лирика, эпос, драма; под лирикою разумеются обычные версификационные формы (хорей, ямб, анапест); под эпосом — романы, новеллы и прочие формы, сложившиеся не столь уж давно и обещающие бесследно исчезнуть; нам нет основания ждать, что искусство словесности вечно пребудет той самой литературой. к которой привыкли: мы ждем, что вот явится зеркалом революции роман; я же думаю, что роман не появится вовсе; его — тщетно ждать; тщетно требовать от теперешних беллетристов (пусть даже они пролетарии) революционного отражения в беллетристике: отражение это появится не в одеяньи романа, рассказа, сонета, написанного традиционными ямбами; отображение будет, наверно, иметь вид гротеска, напоминающего примитив.

Выражаяся терминами литературы «сегодня», мы ждем синкретических, новых форм, не разложенных на новую поэзию и на новую прозу; о формах таких своевременно ныне поставить вопрос: суть ли формы такие «литература» в том смысле, в каком мы приемлем ее?

Письменность древних периодов жизни являет такие гротески. Действительно, чем являются Веды? Собранием гимнов, молитв, прорицаний, мировоззрительных записей, стихотворений. И, между прочим: в Ведических гимнах уже налицо и все признаки более поздней лирической формы. Но только ли эти гимны словесность? Конечно же, нет: они лозунги взгляда на мир наших праотцев, драматизирующие картину действительности. И они же — гротески по отношению к более поздним канонам отчетливо сформированной лирики.

Отображение в слове огромного мирового потока, который вдруг хлынул на нас мировой войной, революцией экономической жизни и кризисом сознания,— отражение в слове огромного мирового потока не совпадает, конечно же, пунктуально с октябрьским переворотом, воспринятым по времени Пулковской обсерваторией; если этот переворот — отражение назревающей мировой революции, то симптомы его должны были выступить раньше во всем; и между прочим — литературе; трудно думать, что признаки эти исчезли в литературе с исчезновением эпохи военного коммунизма; обозреватели литературы «сегодня» порой полагают обратное, когда они требуют появления революционных романов немедленно, вслед за моментом наружного выявления революции; а между тем: революция созревала года; и продолжится — многие годы она. Произведения, отражающие октябрьский переворот, могут явно созреть не так скоро, как хочется им: «октябрь» созревал очень долго; он зрел в многих «маях»; конечно же, не под формами революционных романов с «октябрьской» начинкой созреет роман революции формой, ломающей формы теперешней традиционной словесности.

Споры о творчестве современных писателей коренятся на очень поверхностном взгляде на творчество слова; ломаются копья по поводу старых каркасов словесности, а не по поводу тех процессов, которые протекают под внешними формами.

Анализируя форму и ставя прогнозы о формах, всегда загоняли себя в тупики очень ложных прогнозов; примером такого прогноза помнилась мне брошюра Богданова[897]. В ней автор пытался вскрыть форму, в которую отольется поэзия пролетариев; и — пророчествовал: простые-де ямбы свойственны пролетарским поэтам; действительность опрокинула прорицания Богданова; очень сложными ритмами запульсировала поэзия пролетарских поэтов.

В классическом ямбе имеем мы дело с тенденцией метризировать ритм; метр — продукт жизни ритма; он, так сказать, есть товарное производство энергии творчества, явно, культуре, построенной на фетишизме товарного производства, естественна статика метризованных традиционных хореев, анапестов, ямбов, где эти размеры — продукт формы статики; сама же статика — только продукт динамической, т.е. ритмической жизни; обобществление орудий труда переносит центр тяжести от культуры товаров, продуктов, статических форм к трудовым динамическим ритмам: поэтому в лирике, отражающей эту культуру, ритм должен сказаться в тенденции высвобождения от канонических метров; Богданову как марксисту должно бы быть ясно все это; и потому ожидания его, что поэзия пролетариев скажется в традиционном метрическом ямбе продукт безнадежно поверхностных, нарочитых, рассудочных мудрствований, не оправданных жизнью; во имя каких-то абстрактных причин самый ритм пролетарской поэзии в своих домыслах обуржуазил он; но действительность за ним не пошла.

Если б он познакомился с работами специалистов, трактующих эволюцию русского ямба, то явно увидел бы он, что эволюция эта эпохи Державина до модернистов являет собою картину динамизации ямбов в них бьющими ритмами вплоть до выпрыга ритма из канонической формы в свободно ритмической строчке, вполне соответствующую вырыву революционной энергии из оков буржуазного рабства[898].

Революционные симптомы в стихе назревали еще в дореволюционное время в поэзии Александра Блока, Верхарна и пр.; и преступалася грань меж поэзией и прозой, стремящейся в предреволюционном периоде к ритмической форме: у Ремизова, у Андреева мы отчетливо видим стремление вырваться из установленных прозаических форм: от символистов до футуристов включительно видим мы зреющую революцию в динамизации формы: в том сказывалась атмосфера грозы.

Нам смешны указания на то, что процессы революционной эпохи нашли отражение себе в традиционном романе: такой роман изжит; новаторские попытки дореволюционного времени отжили в единственном смысле; традиции литературы вчерашней еще не доломаны в них; отрицать точку выпрыга в них из канонов — смешно: эта точка должна в них расшириться до пространства, слагающего воистину новые формы. Поэтому возвращение вчерашних бытовиков к отражению революции в установленных канонах словесности в пику писателям, углубляющим бунт самых форм, уподобляемо лишь испугу и утомлению революционными ритмами; схватываться за «роман», когда самый роман у такого живого писателя, как Максим Горький, уже превращается в дневники сознаванья, — значит гипертрофировать литературное нэпманство; сам роман — дореволюционная форма, отчетливо распадавшаяся под напорами зреющего революционного ритма в дореволюционное время: и прав Шкловский, указывавший на замену романа особою формою индивидуального дневника (пример — Горький)[899]; в индивидуальном сознании революционная драма правдивее отражает социальный переворот, чем в написанном по рецепту и прописи социальном романе.

Требование наличности социальных плакатов в произведении словесного творчества есть продукт близорукости; социальное отражение обнаженное в индивидуальных движениях сознания; в интимнейших заявлениях писателя подымается и неприкрытая социальная подоплека.

Естественно полагают, что творчество пролетариата говорит не о «я», а о «мы» коллектива; но «мы» коллектива ткачей отразится полнее тогда, когда ткач нам правдиво расскажет о субъективнейших переживаниях своей жизни, и в них отразится наш взгляд коллектива; не отразится никак он в искусственно заданном лозунге: «Мы-де, ткачи...» Ткач в поэзии вполне себя выразит там, где забудет он думать о том, что он ткач: тут-то вот, в обнажении от прописи социальной риторики обнаружится «мы» коллектива в нем.

Революция форм протекает латентно еще: не в обвале вчерашней культуры она, а в слепительной молнии, в сказанном внутренне «да» новой жизни. Гром следствие молнии; гром — отстает; световые волны сознания опережают воздушные колебания звука: и громкое слово рождается после. Все то, что гремит вокруг нас, возвещая о кризисе,— лишь последствие дореволюционного прошлого; молнии революции — были: и знаем, что будут — громы. Знаем: ритма грядущего переката громов не исчислишь заранее: гром грому — рознь; этот гром — перекат; этот краткий удар.

Каноничные формы романа, новеллы, поэмы, конечно же, перекаты прошедшей словесности, порожденной когда-то мерцавшими молниями приближавшейся тучи: теперь — в центре тучи, мы, после слепительной молнии. Все, что вокруг нам глаголет словами,— еще перекаты прошедшего: громы молнии только что бывшей — молчат: мы — пред громом грядущих творений; пронесся лишь ветер в лирическом шелесте «революционных» поэтов; и мы — в тишине, потрясенные молнией; драматизация нашей жизни., наверное, отразится в ближайших годах появлением новой драматургии; и после наступит момент появления эпоса; но деление это на лирику, драму и эпос — условные формы, в которых еще изживается тишина перед громами нового слова, в котором не будет деления на лирику, эпос и драму, где будет воистину эпопея словесности (с новым членением форм).

Впереди — не господство пролетариата над прочими классами; впереди: упразднение классов путем прохождения их чрез игольное ушко диктатуры пролетариата: падет антиномия между формами пролетарского творчества и упавшими формами буржуазной культуры в переплавлены! всех форм (буржуазных и пролетарских) освобожденного человечества. В возрожденьи пролетарской словесности, в упадании буржуазной,— интересуют нас муки рождения одинаково свободного слова освобожденного человечества. Мы — под муками умирания слова, под жизнью его достижений приветствуем малые зародыши: и то слово слов, слово, скрытое одинаково во всех классах; и знаки зачатий его одинаково видим у лучших художников слова дореволюционной, революционной и ареволюционной действительности. В этом слове, еще не приподнятом, пересечемся мы все. Это слово лишь скажется громом теперь проблиставшей нам молнии: и упреждать этот гром невозможно теперь, а искусственно строить его — это значит — кощунствовать; можно лишь ждать терпеливо его.

Должно знать, что он — будет.

Н.Н.Русов. Живая смерть

Посвящается П.В. Устрялову

В России многие замечательные люди жили и умирали в совершенной неизвестности, точно в пустыне. И только лет через двадцать после того, как их принимала в свои гостеприимные недра мать сыра-земля, какой-либо неутомимый и любопытный исследователь прошлого как изумительную находку воскрешал нам их изумительные и пророческие образы.

Оказывается, именно эти лица, которые в свое время одиноко и глухо, без отклика и сочувствия, переживали потрясающие внутренние драмы, даже непонятные современникам, именно они предстают нам теми светочами, которые озаряют для нас нашу современность. Они сами предчувствовали и предвидели, чуткие, как радиостанции, но «слишком ранние предтечи» и предвестники нарождающейся катастрофы.

С большим или меньшим основанием об них обо всех можно повторить слова одного из таких одиночек-провидцев: «Мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой; мои лавры пахнут розмарином».

Так в Гамлете, этом тоскующем принце. Шекспир предсказал то, что должно было совершиться и действительно совершилось двести лет спустя в человеческой душе, — и предсказал это в век непосредственной жизни, так чисто чуждой рефлексии и внутреннего разлада. Гамлет был сигналом далекого будущего и стал истинным героем настоящего только в XIX веке.

Так разгадка многого, что изобразил и сказал Достоевский, совершается только сейчас, и этот писатель вполне оценивается и понимается теперь, как никогда при жизни. Один критик недавно выразился, что лишь в наше время рождается для нашего сознания Достоевский-писатель, спустя сорок лет, как похоронили его бренное тело.

Сорок лет он писал при жизни, сорок лет протекло со дня его смерти, и восемьдесят лет творчество Достоевского было странным, причудливым, какой-то болезненной аномалией для читателей.

«Только теперь является вообще убеждение, что Достоевский неустраним, что так или иначе он вошел в нашу плоть и кровь, он стал одним из наших воспитателей, одним из самых влиятельных, иногда чуть ни основным руководителем».

Но Достоевского все-таки читали и толковали, хоть и криво, а другие сами хоронили себя, пропадали в безвестность, чувствовали себя ни к селу ни к городу... Они так бы и пропали для нас во мраке минувшего, но порой открываются негаданно, как зарытый клад...

Один из таких русских людей, лет 90 назад, молодым человеком добровольно покинул свое отечество и не вернулся до самой смерти в 1885 году. И прожил, таясь не только от России, но и от мира, в уединении и забвении, ожидая новой жизни. Он призывал смерть в образе лучезарного ангела, который из бурного хаоса разрушения могучим словом вызовет новый мир и зажжет неистовый пожар, в котором сгорит ветхое столетье.

Он твердил про себя, как зловещий ворон:

«Кровью, кровью, и не иначе как кровью, искупляются и обновляются народы». Т.е. кровью и смертью. Зерно не оживет, если не умрет.

Ветхое, ничтожное,

Слабое и ложное,

Пред тобой падет.

Вольное, младое,

Творчески-живое

Смертью расцветет.

Разочарованный в своих современниках-революционерах на Западе, русский беглец создает образ Смерти — прекрасного юноши на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темнорусых кудрях — венок из подснежников.

Мысли этого странника и пришельца на Западе неизменно обращались к России, покинутой родине, прах которой он отряс от своих ног. Он бросил родину, потому что ее возненавидел.

И ожидая смерть-избавительницу, смерть-весну, приносящую возрождение из пепла, он думал о России.

Старый мир, ветхий не только деньми, но и дряхлый здоровьем, энергией, мозгом, нервами, неизлечим, как пораженный паралитик, который все-таки хочет жить. Лекаря его поддерживают. Но его истинное спасение — в смерти, во внутреннем перегорании насквозь, до мозжечка в косточках...

Но кто первый? Кому суждено взять на себя начальное самоубийство?..

И вот этот добровольный отщепенец России, который бежал из нее за то, что она

полна неправды черной,

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи коварной,

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна,

он верил, однако, что эта всемирная жертва суждена России, его отчизне. Но он верил, что эта смерть России к жизни всех народов, что это — животворящая смерть. Он признается :

Как сладостно — отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничтоженья!

И в разрушении отчизны видеть

Всемирного денницу возрожденья!

Печерин, можно сказать, домучился до этого признания, до этой веры,— в уничтожении отчизны видеть начало всемирного возрождения. Тогда никакие события его не предвещали, но он смутно чуял его возможность, и его результаты: погибнет Россия как особое государство, и через ту гибель весь мир перешагнет в новое будущее. «Начинается новый цикл в истории».

Печерин был интеллигентом высокой марки, профессором классической филологии, человеком живой совести, беспокойного и требовательного духа.

Его идея о том, что Россия должна потерять самое себя, свое царство, свое лицо, отречься от самой себя во имя человечества и ради человечества, есть очень сложная, интеллектуально и морально выстраданная идея.

Но этот величавый и заманчивый образ России, распятой на кресте ради всеобщего воскрешения, мелькал и у простых русских людей, бродил и вспыхивал в умах и сердцах многих. И притом давным-давно.

Ни много ни мало, как четыреста лет тому назад, идею Печерина высказал немудреный «сельский человек», который говорил про себя, что он «учился буквам, а эллинских борзостей не текох, а риторских астроном не читах, ни с мудрыми философы в беседе не бывал...»

В шестнадцатом веке философия истории выражалась в терминах религиозных. Иначе люди, и не только церковные, особенно в средневековой Руси,— иначе как по-религиозному и не умели мыслить; иначе не могли оформить своих мирских и светских общественных идеалов. Все их интересы и надежды окутывала религиозная оболочка.

И вот в уме этого сельского человека в эпоху первых московских царей засела крепкая мысль, что царство русское есть последнее мировое царство,— за которым последует вечное царство Христа на земле. Т.е. он хочет сказать, что когда погибнет «российское царство», за ним водворится какое-то небывалое царство правды. Кончина русского царства есть начало всемирного счастья светлого «паче солнца». Что именно из Москвы прольется этот свет, что Москва пуп земли, точка ее переворота, по его терминологии, Москва — третий Рим, последний объединитель мира, направляющий народы к земному раю путями новыми.

В таких же наивных религиозных чаяниях о будущем подвиге России мечтали некоторые старообрядческие писатели.

«...На третьем же Риме, еже есть на рустеи земли, благодать светлого духа воссия... Вся христианская приидут в конец и снидутся во едино царство... и страна наречется светлая Россия...»

Но из глубины древней России, из глухих монастырских келий, перенесемся через века к месяцу октябрю тысяча девятьсот семнадцатого года, к тем десяти дням, которые потрясли мир.

Мы услышим предсмертный вещий голос последнего великого поэта старой русской интеллигенции.

Двенадцать Блоковских красногвардейцев, с ружьями за плечами, «вдаль идут державным шагом». Они тоже простые стихийные русские люди, от сохи или от станка. Не штудировали Карла Маркса. Но у них стихия та же, печеринская: черная злоба, святая злоба. Сначала убить святую Русь, а потом раздуть мировой пожар в крови, чтобы старый мир, как пес безродный и паршивый, погиб в этом пожаре, как с простреленной головой девка, которая шоколад Миньон жрала.

Товарищ, винтовку держи, не трусь.

Пальнем-ка пулей и святую Русь,

в кондовую, в избяную, в толстозадую, максимилиано-волошинскую, русовскую (Отчий дом)...

Первая пуля красногвардейца в грудь своей матери — святой Руси. Но эта жертва — великая, роковая, священная. И автор «Двенадцати» кончает свою революционную октябрьскую поэму религиозным видением:

Впереди с кровавым флагом

…………………………

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос...

И этот Исус Христос впереди большевицких красногвардейцев (именно старообрядческий Исус) тонкими ниточками связан и с мечтой старца Филофея о светлом Христовом царстве, и с предсказанием Печерина о кровавом обновлении народов через гибель и ненависть к отчизне, через матереубийство.

И как раньше Печерин сквозь жестокое безобразие и ложь царской России провидел сияние денницы, возвещающей восходящее солнце, так и Блок среди Ванек и Петек, пьяных, с физиономией дурацкой и красным флагом, вооруженных австрийскими винтовками, разглядел их невидимого и невредимого вождя в белом венчике из роз,— поэтический вздох, зародившийся в келье старинного инока Филофея о том, что Христос наш, русский... Что Россия — это Христос.

Согласимся, что это не более как религиозно-поэтический образ, но он осмысливает для простого ненаучного сознания октябрьскую революцию в судьбе России. Россия — Христос, распятый и воскресающий в новом теле и с новым именем, это был символ октябрьской революции для поэтического воззрения Александра Блока. Для него смерть России — живая смерть, путем Христа и путем зерна. Она — смерть для будущего урожая...

Эти религиозные и поэтические мечтания об историческом подвиге России, эти вздохи сердца подтверждает и подкрепляет голос, идущий от холодных наблюдений ума, от человека, который прославил себя скептиком и отрицателем по отношению к России, за что был объявлен сумасшедшим.

Его голос прозвучал, как похоронный колокол:

«Прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для России вовсе нет».

И одновременно Чаадаев сознательно и убежденно уверял еще в 1834 или 1835 году (до появления в печати знаменитого «Философического письма»), что, по его мнению, России суждена великая духовная будущность: она должна разрешить некогда все вопросы, о которых спорит Европа.

И в другое время Чаадаев повторял: «Я твердо убежден, что мы призваны разрешить большую часть проблем социального строя, завершить большую часть идей, возникших в старом обществе, и произнести приговор в самых важных вопросах, занимающих человечество».

Но если удел России имеет такое важное значение, то как понимать, что будущего для России вовсе нет...

Это значит, что нету будущего для России как особого государства среди других государств, связанных своими узкими интересами и традициями. Что Россия как чисто национальная, самобытная, замкнутая в своих интересах и в своем величии империя существовать не может, так как не имеет для этих целей никакой опоры внутри себя, ни материальной, ни духовной. Ее действительные задачи — шире ее границ и глубже ее узко национальных интересов. Она или погибнет, или развалится, как здание, построенное на песке, или в самой этой своей гибели разрешит все вопросы, о которых спорит Европа.

Чаадаев не верил в будущее великодержавной, империалистической, неделимой России, владычицы шестой части суши и сотни народностей. И здесь его неверие, на второй ступени двадцатого века, оправдалось. Оправдывается и его вера. Именно в том смысле, как сказал после него Достоевский, что «наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силою братства и братского стремления нашего к воссоединению людей».

Своими иссохшими устами эпилептика Достоевский возглашал мировое призвание России. Но в нем жила крепкая и сильная закваска человека исконных традиций, и его пророчество оказалось ненадежным и фантастическим.

Он уповал, что в русском народе «спасение» для всего цивилизованного мира, что наша Россия скажет всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миру слово... Что в России заключаются великие силы для будущего разъяснения и разрешения многих горьких и самых роковых недоразумений западноевропейской цивилизации.

Он стучал кулаком в худую свою грудь. «Вот к этому-то разряду убежденных и верующих принадлежу и я».

Да, в этом Достоевский отчасти угадал наше время и попал в точку. Россия открывает новый цикл в истории. Мы, русское племя, взяли на свои плечи ответственное начинание и тяжкое бремя разрешить не одним громким словом, а и практическим делом роковые недоразумения европейской цивилизации, сложные и грозные...

Но дело в том, что Достоевский никак не предчувствовал смертельной трагедии России, ее искупительной кровавой жертвы собой, ее гибели и распада как великой империи.

Напротив, он жадно верил, что эти мировые вопросы разрешит именно Россия могучая, ставшая во главе объединенного славянства.

Его новое неслыханное слово оказалось имеющим бесплодную давность двух тысячелетий, ибо его мечта — всесветное соединение во имя Христово. «Вот наш русский социализм».

Имя Христово для него не символ, не поэтический образ, а реальная и серьезная вера. Но европейская цивилизация уже две тысячи лет связана с христианством, которое не спасло ее от горьких и роковых вопросов.

Достоевский опирался для обновления и воскрешения старого и больного европейского мира на те самые силы, которые довели его до смертельной болезни и до заката его цивилизации. Эти силы уже истощились и обесплодили самую почву. И на них можно было построить не земное настоящее дело, в только красивые воздушные замки.

Достоевский был пророком утопистом-реакционером. Он искал будущее в прошлом и хотел вдунуть жизнь в тление.

Таким же утопическим, старинным, религиозно-мистическим был и христианский универсализм Владимира Соловьева, который отрицал национализм как утверждение исключительно своего, русского. У него вселенское покрывает собою и оправдывает собою родное. Но его идеалы уходили корнями в ту же глубь веков, уже износивших свое духовное содержание... К тому же, в последнем произведении, в «Повести об Антихристе» Вл. Соловьев развеял свои розовые надежды на царство Христово в пределах истории, о мировой же миссии России нести в мир свою правду неведомому Западу он забыл и думать. Все великое совершится в ином свете, за гранями земной жизни... А для ближайшего будущего Европы он предрекал торжество панмонголизма...

Масса русской интеллигенции считала октябрьскую революцию похоронами России по первому разряду, пели отходную, писали «молитвы о России»[900], об ее спасении...

Это гениально очертил Блок в тех же «Двенадцати».

А это кто? — Длинные волосы

И говорит вполголоса:

— Предатели

— Погибла Россия.

Должно быть, писатель —

Вития...

Удивительнее всего, что как раз все эти писатели, либералы, западники, космополиты, Потугины, социалисты, вроде Кусковой, Милюкова, Чернова и прочей беспочвенной и безродной публики, завопили истошными голосами и зазвонили во все колокола о гибели родины, об измене отечеству, о падении России, несчастной, опозорившейся и т.д.

Но два русских поэта почти сразу и первыми стали за октябрьскую революцию как ее паладины. И стали в рядах партии коммунистов-интернационалистов.

Один из них был страстным и непреклонным глашатаем великодержавной России, для которой он призывал:

И скипетр Дальнего Востока

И Рима Третьего венец... [901]

А другой поэт воспевал ту самую святую Русь, кондовую, широкозадую, с иконами, черницами, царем, ярилами, перунами и дикой волей, в которую первым делом пальнули пулей блоковские красногвардейцы[902]...

И кругом этих поэтов зашипела темная злоба и клевета ядовитая: как можно так перекраситься, так повернуть на 180 градусов.

Но оба поэта не перекрасились. Они только совершили в себе то, что сотворила вся Россия, разделили ее судьбу, которая исполняла то, о чем предрекали Печерин и Чаадаев...

Сейчас России нет, а есть Союз Советских Республик, прообраз будущей организации человечества. Россия погибла в кровавом блеске, сгорела в пламени трехлетней гражданской войны. И со смертельного одра поднялась преображенная, зачиная собою новый цикл истории. «Старое прошло, теперь все новое...»

Поэты, по завету Печерина, возненавидели то, что любили, свою отчизну, сожгли то, чему поклонялись, и, в этом самосожжении, вновь обрели себя, но уже иными: узревшими своими глазами в смерти своей родины денницу всемирного возрождения.

И другие писатели, бывшие русскими от головы до пяток, приняли революционные лозунги как свое родное, расцветающее во вселенское. Соборное начало открывал в коммунизме Вячеслав Иванов, автор книги «Родное и Вселенское». Создал своеобразную атмосферу октябрьского восстания в «Двенадцати» и «Скифах» типичный русский интеллигент Александр Блок, сын Владимира Соловьева и поклонник Аполлона Григорьева. А Николай Клюев даже почуял в Ленине «керженский дух», а в октябрьской революции запах той «гари», в которой кончали с собой олонецкие раскольники в мечтаниях о светлой России...

Согласимся, что у пролетариата особая идеология, но что дает право русским писателям, русской интеллигенции заявлять о своем всемирном значении?

Достоевский в политике был утопистом-реакционером, но он гениально чувствовал сердце русской интеллигенции, свое собственное сердце, и проникновенно, истинно пророчески раскрыл его в речи о Пушкине. Именно здесь, этими словами о русском интеллигенте он вызвал восторг в той огромной толпе, которая его слушала, потому что задел ее сокровенную святыню.

«Мы с полной любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже высказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого Арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».

На этом слове брызнули рукоплескания...