Двадцать первый день
Двадцать первый день
В понедельник, 14 марта, в 3 часа дня, начались речи адвокатов ответчиков. Их четверо: мэтры Брюгье, Матарассо, Блюмель и Нордманн. Каждый взял себе особую тему.
Молодой член компартии, Брюгье, который собирается выставить свою кандидатуру на будущих кантональных выборах, изучил жизнь и деятельность Кравченко в целом; Матарассо посвятил себя изучению рукописи; Блюмель предупредил, что будет говорить об измене, как таковой, и Нордманн — для которого приготовлен весь день среды (шесть часов) — будет громить Кравченко за клевету и разоблачать ложь его книги.
Пока что говорил один лишь Брюгье.
Когда он кончил (при полупустом зале) свою унылую, монотонную и совершено бессодержательную речь, выяснилось, что на скамье адвокатов «Лэттр Франсэз» — всего один Блюмель. Нордманн — болен, а Матарассо, бывший в начале заседания, исчез.
На вопрос председателя, нельзя ли вызвать спешно Матарассо, который, по расписанию, должен выступить, Блюмель заявил, что это невозможно.
Поэтому заседание, начавшееся позже обычного, окончилось ранее обычного, — в шесть часов.
Надо сказать правду: многие спали или дремали, и жандармы, которых вместо десяти обычных, было всего два, ходили и будили публику, так как для благолепия суда спать в зале запрещается. Места для публики были на две трети пусты и войти мог всякий с улицы — настолько слаб был в этот день контроль. Этому способствовало, конечно, и то обстоятельство, что сам Кравченко отсутствовал: не понимая французского языка, он не счел нужным слушать усыпительную речь Брюгье, из которой бы все равно ничего не понял.
Пот, тем не менее, струился градом с лица молодого адвоката, у которого, кроме всех прочих недостатков еще и маленький недостаток речи — он слегка шепелявит.
Слушая его, мэтр Изар подавлял зевоту, а мэтр Гейцман читал под столом какую-то книгу.
— Мы семеро сошлись не случайно, — сказал Брюгье, не обладающий чувством юмора. — Двое ответчиков, четверо адвокатов и переводчик — это люди, которые, естественно, нашли друг друга. Мы все — товарищи по резистансу делаем дело резистанса и будем его делать, несмотря ни на что.
Затем он перешел к «Коммунистическому Манифесту» Карла Маркса. Говорили об одной шестой части света, которая осуществила режим свободы, и о ее лютых врагах, жаждущих крови невинных.
— Маркс с 1848 года был уже пугалом для этих людей, — сказал Брюгье, после чего прямо перешел к закупочной комиссии в Вашингтоне, где Кравченко занимал «ничтожнейшее место» какого-то приемщика труб.
— Он не был никогда крупной личностью, — сказал адвокат «Л. Ф.», и пространно доказывал это, опираясь на показания Колыбалова и Василенки. — Он никогда не был министром.
С таким же успехом он мог доказать, что Кравченко никогда не был ни архиереем, ни адмиралом.
Никто не прерывал адвоката, и лишь председатель Дюркгейм один раз выразил мнение, что Кравченко все-таки был «старшим инженером» треста.
— Новый Мессия родился не просто, — продолжал Брюгье, — но в шуме первой русской революции 1905 года. Он сказал нам, что отец его был революционер, что был арестован при царском режиме, но он никогда не уточнил, в каком именно концентрационном лагере он сидел в царской России!
После этого, Брюгье сделал свой первый рейд по русской литературе: он сравнил детство Кравченко с «Детством» Горького и нашел, что оба детства чрезвычайно похожи. И тут и там были дяди, и тут и там ребенок бредил героизмом… Подчеркнув, что Кравченко никогда не был в комсомоле, Брюгье перешел к другим спорным местам книги: к постройке завода в Кемерово, к документу Молотова и пр.
Оставив совершенно в стороне свидетелей-французов, он основывал свою речь исключительно на свидетельствах Романова, Колыбалова, Василенко и генерала Руденко.
— Не танки и пушки делались на заводе, которым управлял Кравченко, — сказал, между прочим, Брюгье, — но кальсоны и сапоги, потому что это был не трест тяжелой промышленности, а маленькая группа фабрик ширпотреба.
Морган слушал своего адвоката довольно равнодушно, но Вюрмсер делал умиленное лицо. Половина французской прессы отсутствовала, в том числе и — крайняя левая.
Переходя к «растратам» Кравченко, Брюгье называл его и вором, и трусом, и корыстолюбцем, и уголовным преступником, и «окопавшимся». Он призывал суд с особым вниманием отнестись и к показаниям «мосье» Колыбалова, и к документу, который он огласил впервые в своей речи: это была бумага, сфабрикованная в Москве в июле 1944 года, т. е., после того, как Кравченко уже на всю Америку был известен, как человек, «выбравший свободу» — в которой советская власть доказывала, что он растратчик, подлежащий советскому суду.
После этого, Брюгье сделал второй рейд по русской литературе: он сказал, что Кравченко, это — Хлестаков. Пространно и скучно рассказал суду о Гоголе, о «Ревизоре», о 35 000 курьеров и даже о «Юрии Милославском», но улыбки ни у кого не вызвал.
После явного желания «насмешить» суд, он решил попробовать его растрогать: последовал рассказ о «бедной матери» Кравченко, которую он бросил на произвол судьбы и которая томится в разлуке с ним…
— Смотрите на него, — сказал Брюгье (хотя смотреть было не на кого, так как Кравченко на заседании отсутствовал), — он совершенно один! Он одинок во всем мире, никого нет рядом с ним! Несмотря на антисоветскую клику, которая ему сочувствует, он не имеет никого… Против него — генерал Руденко и другие свидетели, и весь СССР, который поражает нас силой, молодостью, здоровьем и искренностью! Там не формальная свобода, которую, якобы, выбрал Кравченко, там реальная свобода!
Затем, сделав небольшую паузу и слегка возвысив голос, Брюгье прочувствованно прочел длинную цитату из Сталина.
Публика, слегка зашумев, выслушала, однако, все до конца.
Председатель в ее сторону сделал успокоительный жест рукой, и Брюгье закончил поток своего красноречия к общему удовольствию.