4

4

— Товарищ майор, младший сержант Гусак явился согласно предписанию, — вырос перед командиром нашего дивизиона Котовым чернявый, худющий, словно жердь, повар генеральской кухни штаба фронта. Майору Котову захотелось самому принять «отличившегося» Гусака, подивиться на изгнанного из высших сфер и определить его дальнейшую службу.

Дивизион не нуждался еще в одном поваре. До майора дошло, что «генеральского» следует направить ближе к передовой. Причем, таково повеление самого интенданта фронта. «Замена штрафной роты», как пояснил его адъютант, совпало с желанием провинившегося. Кто-то из разведотдела все же рассказал по секрету о страшном проступке Гусака, и майор Котов, вдоволь посмеявшись, определил повара в нашу мангруппу. Маневренную разведгруппу при 3-й ГТА (гвардейской танковой армии) генерала Рыбалко. Случилось это вскоре после освобождения Киева, в канун Нового года. Пошел даже слушок, что Гусака, киевлянина, бывшего шефа одного из ресторанов, освободили или захватили вместе с наиболее ценными трофеями. Впрочем, слушок скоро истаял: Гусак воевал с первых дней войны.

Но то, что этот «трофей» оказался действительно весьма ценным, осталось.

В рассказах, повестях, даже романах о войне тема пищи упоминается как-то вскользь. «У тебя есть что-нибудь пожевать?..» — «Разделили последний сухарь пополам…» — «Наскоро поел и побежал…» — «И тут раздалось: „Становись! Выступаем!“ И приготовленный завтрак пришлось вывалить из котла», и тэ дэ, и тому подобная чушь. Накормить солдата было первой заботой командования. Голодный боец злой первые минуты. Потом он начинает вянуть, морщиться, сникать, как неполитый под солнцем цветок, или замерзать при небольшом холодке. Ты можешь обложить его боеприпасами, а он скажет про себя: «Лучше бы ты мне харчишки подвез». А накорми — он сам лишний патрон раздобудет. Сытую жизнь защищать.

На войне любовь, дружба, жизнь и смерть приобрели воистину шекспировское звучание, но реальность держалась на густом пшенном супе, крутой каше и табачной закрутке.

Множество людей питалось в те годы гораздо хуже, с голоду пухли, умирали, но основная масса продуктов уходила под лозунг: «Все для фронта, все для победы!» Армию кормили хорошо. В запасном полку кормили хуже, чем на фронте. Но там не убивали. Растущий организм восемнадцатилетних не хотел этого понимать, он требовал пищи высококалорийной, витаминной, и много. Ибо нас еще учили, муштровали, гоняли по тревогам, и ждало чрево бойни. Потребность в еде была не просто естественной, а как бы мистической, на выживаемость для смертельной борьбы. Кто-то наверху, не испытывавший недостатков, планировал, может, и достаточные нормы, чтобы исключить голодание, но учитывал ли всех ворюг сверху донизу, прилепившихся к армии, к тылу, к стране? Кто знал, сколько сотен тысяч тонн съестных припасов жирными ломтями отрезала вся эта свора, имевшая доступ. А мы лишь сноровкой, подростковой хитростью и отчаянием доворовывали. И у кого? У себя же. Мы подметали крошки с гигантского стола раскладки. Но там, на передовой, мы знали, иные законы. И мы не украдем, и у нас не позволят. Там — ад, но со своей справедливостью и карой. Там все полевое. И кухня, и суд, и похлебка. По-суворовски.

Ни Гусак, ни тем более мы не знали, с какой моралью вписывался в систему интендантский генерал. Он не был боевым генералом. Его лампасы и остальная опушка малинового цвета отличалась от красной, голубой, других цветов армии. Но на нем лежала огромная ответственность за снабжение всего фронта, всех частей и их боеспособность. И эта важность насыщала самомнением, как солдата богом данный приварок к основной пайке. Он был демократичен и обедал не один, а в кругу других, тоже генералов, но как бы являл себя кормильцем, ответственным за меню и качество подаваемых на красивых тарелках блюд. И повар, в частности младший сержант Гусак, был его приобретением и гордостью. Кто-то из столовавшихся рассказал о ресторане, где кухарил до войны этот повар, о замечательной еде в нем, хотя самого Гусака, конечно, там не видел, не подзывал, чтобы поблагодарить устно или сделать запись в книге жалоб и предложений. Они только удивлялись, отчего повар при генералах такой несолидный, тощий, будто не в коня корм.

Да, Гусак меньше всего походил на ресторанного бога. И смуглое, словно от печной копоти, лицо в оспинах. Раздень мужика, примешь за срезанный снарядом телеграфный столб, обугленный и истыканный автоматными очередями. Только зубы сверкали, большей частью золотые. И опять — не в его пользу. «Золотые — от недовложений», — смекали из тех, кто сам нечист на руку и всех марает подозрением.

Никому не приходило в голову, что полнота одних поваров и худоба других — отклонение от нормы. Бесконечные пробы горячего и холодного, соленого и кислого, горького и сладкого. И болезни — от зубов, гортани, всего пищевого тракта до печени, почек, всяких желез и пузырей. И кровеносных сосудов, и отложение солей… При вечной духоте, чаде, жаре на сквозняках.

Но всегда, когда вы сталкивались с Гусаком, на вас смотрели ясные, вишневые глаза в самом деле красивого молодого мужчины, веселого и приветливого. И уж коли до конца о его облике, то на всем пути нашей мангруппы оставались после общения с младшим сержантом сильно погрустневшие и часто заплаканные жинки. Видно, в сырокопченом теле Гусака таилась и сила, и утешительная душа. Не за банки же с американской колбасой…

Еще до Киева Гусак стал нервничать. Для нас столица Украины — большущий город; стратегический центр для командования; символ победы для политиков. Для него же просто — родной. С улочками, переулками, Крещатиком, его рестораном. С надеждой, что не весь же разрушен; освободит — застанет, встретят. Освободил, но никого не застал, не встретили. Вошли мы ночью. Ни командиры, ни мины не пускали разбрестись, искать. Какие еще розыски! Черные глазницы окон, красные языки пожаров, ни единой души на виду, ветер и ранняя морозистая стужа. От всего. Неба, Днепра, принявшего тысячи утопленников, тысячи тонн рваного металла, рвущие дно снаряды, последние крики гибнущих людей. От смертельно-бледных в копоти зданий, искореженного асфальта, затертого бесчисленным множеством прошедших по нему подошв. Наступавших, отступавших, уводимых на казни.

Пройти, проехать мимо дома!

…Генерал выпил чарку, хрустнул огурчиком, аккуратно, от себя, интеллигентно повел ложку в тарелке, цепляя капустку и долечки бурячка, картошечку и кусочки сальца, всю суспензию из двенадцати специй малороссийского борща, огненно-оранжевого. Втянул без всхлюпа и закусил румяной пампушкой в запахе чесночка. Хорошо! Промолчал, но соседи нахваливали, и он принимал, кивал и работал ложкой. Потик выступил на выпуклом умном лбу, промакнул чистым платочком, принял вторую чарку. Вместе со всеми. Елось и пилось. И когда ложка уткнулась в большой, но почему-то тонковатый кусок мяса, будто вместо отварного положили в тарелку ромштекс или шницель, отложил ложку в сторону и взялся за нож с вилкой. И резал, резал и не мог разрезать, не поддавался ломоть мяса.

Генерал покосился на соседей. Те свободно резали, кидали в рот, жевали, глотали. Что такое? Хотел уже с досады крикнуть повара, но с большим усилием проткнул и проворчал: «Прямо подошва!» А поднял над тарелкой, и впрямь оказалась подошва. От солдатского кирзового сапога. Да не со склада, новенькая, запасная, а уже потертая по правой стороне, с дырочками от гвоздиков. Ношеная. Солдат, носивший сапоги с этой проклятой, попавшей в борщ — каким образом?! — именно генералу подошвой, успел прошагать не одну сотню километров по дорогам войны.

Соседи замерли и засмеялись. Генерал побагровел. Не терявший самоуважения, он даже мельком подумал, не куснуть ли ее ради маскировки, да и бросить, но — заметили. А тут еще другой генерал, авиации, наискосок сидевший, подковырнул:

— Ваше превосходительство, — и осклабился, — да вы изволите съесть подошву?

Интендантский генерал грохнул пудовым кулаком по столу, не выпуская из левой руки вилку с «мясом», и рявкнул:

— Позвать подлеца!

«Подлец», не предупрежденный подавальщиком, ворвался в столовую с недоуменным вопросительным выражением на лице, но понимая, что произошло нечто страшное именно по его вине, разогнулся из вопросительного знака в восклицательный и отчеканил:

— Товарищ генерал, младший Гусак по вашему приказанию прибыл!

Доклад «младшего Гусака» покрыл громовой хохот.

— «Прибыл!» Долго же ты прибывал, мерзавец! Как прибыл, так и убудешь! — и генерал швырнул в него тарелкой с недохлебанным борщом и куском резинового «мяса» на вилке. — Под арест! В трибунал прибудешь! — бросил салфетку и вышел вон первым. Ошеломленный, обескураженный повар, ничего не понимая, поднял «мясо» на вилке, пожал плечами, ставшими еще уже, сорок четвертого размера, оглядел туманно уже молчавших, смущенных больших фронтовых начальников и выплелся следом.

Разъяснилось в тот же день, но не при всех, а на ушко: розыгрыш со стороны тоже многозвездного. Обиженный подостыл малость, в трибунал «младшего Гусака» отправку отменил, переведя обиду, уже тайную, на хохмача. Может, потом в каких-нибудь кабинетах она и отозвалась, отыгралась на обидчике, но это — тайна. Однако Гусак категорически отказался вернуться к кормежке генералов. Требовал отправить на передовую, кормить простую братву. Ему пригрозили штрафротой за саботаж. Гусак согласился. На него махнули рукой, в ущерб высоким едокам, нам на радость.

Новый повар вперемежку с обычным меню посвящал нас в изысканные блюда «всех времен и народов». На двадцать пять ртов готовить не задача. Все шло в котел, излишки — на задумки. Невеликий набор продуктов в умелых руках преображался в вариации. Даже из полусиней картошки что-то выдумывал. Он баловал нас варениками: с капустой, картошкой, колбасным фаршем, вишнями и абрикосами. Лепил галушки. Конечно, не один, а с добровольцами. Полевой кухни как таковой не было. Зачем таскать на прицепе котлище с трубой? Обходились вырытыми ямками под котел небольшого размера и жаровню, кастрюли и сковороды. Все — трофейное и в запасе. Использовали и печи в селах, уцелевшие. Мы познали вкус шашлыков и мамалыги, уплетали оладьи из муки и драники из сырой картошки. На готовку шли не только казенные продукты, но и благоприобретенные, за счет «бартерных сделок» с населением. Меняли хлеб на молоко, фасоль на яйца и творог, добывали свежую и кислую капусту, огурцы, сало. Кухня стала клубом с его хозяином-балагуром.

…В районе Брод, что на Львовщине, за аллеей высоченных стройных тополей далеко уходило ровное поле. Красное из-за сплошного ковра маков. Серые порошинки в матовых пухлых мешочках вызревали не на потребу наркоманов, а для сладких крендельков, бубликов, штруделей, из них хозяйки варили и конфеты, похожие на ириски. Налетавший ветерок переливал шелковые волны яркой гаммы цветов, смешивая красный, лиловый и зеленый, и хотелось пройти по нему босыми ногами. Но почему-то в этот большой ковер падали немецкие снаряды. Падали изредка, лениво, без точного расписания, но рвали его. Сначала звук дальнего пушечного выстрела, потом нарастающий свист и — над красным ковром вздымается черный сноп. Падают комки, уносятся осколки, ветерок относит пыль, а сверху, снижаясь, порхают краснокрылые бабочки — оторванные лепестки. Красиво. И грустно. Рвут ковер.

Из этого села жителей отправили в тыл. Жили мы в их хатах, ничего не трогая. Все оставили целым и невредимым. В свободное время сидели у жаровни, поджаривали кусочки сала над ломтями черного хлеба, смаковали вкуснятину, болтали и гадали, куда упадет очередной снаряд. Один разворотил пристройку на задах. А на поле попархивали красные бабочки, и ветерок относил их к еще живым цветам, прощаться.