Добрый наставник
Добрый наставник
С Невского плацдарма я возвращался удрученным. Прежде всего, надо знать, что это за плацдарм: полтора километра по фронту и шестьсот метров в глубину; огонь противника ужасающий, жертвы с нашей стороны огромные: живые не успевали подбирать мертвых, и павшие лежали на правом и левом берегах Невы. На левый берег я переправлялся в одной лодке с майором из разведотдела армии, а на правый доставил его останки, завернутые в плащ-палатку.
Самая главная беда — не удалось решить боевую задачу и прорвать оборону врага.
Разве могло быть настроение радужным?
Политотдел армии ютился в Озерках — до войны очень красивой деревушке, разбросавшей свои дома по живописным бережкам небольшого круглого озера. В одном из домов обретался и я. Отчасти мне повезло: топчан мой стоял рядом с печкой, спать было тепло. Вот я и надеялся, возвращаясь в Озерки: отосплюсь за все бессонные ночи. Следует добавить, что промерз я до костей, был голоден и устал до изнеможения. Поспать у печки — да какое же это блаженство!
Но на моем топчане лежал в шапке и сапогах какой-то незнакомый человек. Спал он мертвецким сном и, как будто в удовольствие себе, слегка похрапывал. Матрас, спустившийся к раскрытой дверце печки, успел изрядно истлеть, ядовито смердел, но спавший ничего не ощущал. В ярости я готов был столкнуть незнакомца с топчана и наговорить ему массу дерзостей, но что-то удерживало меня, и я лишь тронул его за костлявое плечо. Он вскочил и смотрел на меня робким, растерянным взглядом.
— Кто вы такой? — строго спросил я.
— Я… я из Ленинграда, — ответил он невпопад и стал протирать заспанные глаза.
Тех, кто приходил к нам из великого города-мученика, мы любили сердечно и очень жалостливо, сознавая, что, кроме любви и жалости, мы ничего им пока дать не можем, не в наших силах.
— Да кто вы? — повторил я вопрос уже мягким тоном.
— Поэт Рождественский. Всеволод Рождественский.
Перед поэтами, как и вообще перед писателями, я благоговел.
— Ложитесь. Только не надо было сжигать матрас, он еще пригодится, — сказал я Рождественскому и даже попытался улыбнуться.
— Извините, я так крепко спал! — произнес он виноватым голосом.
Лечь снова он отказался, и его место занял я, примостившись на уцелевшей половине матраса.
Такой была моя первая встреча с этим человеком.
Потом я узнал, что Рождественский приглашен в политотдел армии для не совсем обычного дела. Он и его коллеги Лев Левин и Дмитрий Щеглов должны были написать в стихах обращение снайперов ко всем бойцам. Задача не из простых, если учесть, что первый из авторов был критиком, а второй — драматургом. А тут надо сочинить едва ли не целую поэму, да еще былинным стилем, что-то вроде: «Ой ты гой еси, добрый молодец!..» Никто из этой троицы в такой манере не писал. Даже Рождественский.
Теперь я их видел ежедневно. Трудились они с утра до вечера, по соседству со мной, и я все время слышал, как соавторы что-то доказывали друг другу. Последнее слово, если не ошибаюсь, всегда оставалось за поэтом. Им не приходилось полагаться на одно лишь вдохновение, у них были жесткие сроки, и они должны были уложиться с точностью до одного часа.
Позднее в соседних Колтушах состоялся слет истребителей немецких оккупантов. В конце зачитывалось стихотворно-былинное обращение. Встретили его аплодисментами, порадовав авторов, до того мало веривших, что у них что-то получится.
Тогда я впервые увидел улыбку и на лице Всеволода Александровича Рождественского.
Фронтовая судьба надолго свела меня с ним. Я в то время был старшим инструктором по информации политотдела армии, а где узнать про все новости, хорошие и плохие, как не у информатора! Вот и заходили ко мне в землянку многие газетчики.
Газетчиком стал и Всеволод Рождественский.
Он чаще других заходил в мою землянку. Нет, не извиняться за сожженный матрас, хотя делал он это многократно. Были у него веские причины: интерес к армейским событиям, к героям боев, к новостям, которые могли быть у информаторов. Кроме того, Всеволод Александрович родился в Царском Селе, провел там детство и молодость, самозабвенно любил этот живописный уголок, а я из города Пушкина, то есть бывшего Царского Села, уходил на фронт и тоже очень любил этот чудесный город-парк. Мы вспоминали былое, иногда по разведсводке я рассказывал, что сейчас происходит в оккупированном Пушкине. Известия одно хуже другого, но мы верили в скорый (к великому сожалению, он не стал таковым) час освобождения, мечтали вдвоем погулять по паркам, полюбоваться тихими прудами и изумительными памятниками. Была и еще одна причина: в перерывах между боями, очень кратких, я писал небольшую книжечку о подвигах понтонеров на Неве. Книжечку маленькую, но такую для меня дорогую: она была первой в моей творческой биографии. И Всеволод Александрович был первым и очень доброжелательным консультантом, что не мешало ему быть и строгим, взыскательным судьей.
Постепенно наше общение сделалось настолько постоянным, что обойтись без встречи с ним казалось невозможным. Рождественский стал для меня первым литературным университетом, посвятившим в святая святых — творческий процесс. Неназойливо и потому доступно, увлекательно он знакомил с литературными жанрами, с пониманием сюжета и композиции, с созданием образа героев.
Его авторитет был непререкаем. Объяснялось это и тем, что еще до войны я почитал его как превосходного поэта, в совершенстве постигшего великие тайны Поэзии, и тем, что он не только знал секреты стихосложения, но и отлично разбирался в законах прозы, драматургии, умел без предвзятости оценивать художественные произведения, проявляя чуткость и понимание. К тому же он лично знал Максима Горького и Владимира Маяковского, Ларису Рейснер и Александра Блока, Ольгу Форш и Александра Грина, дружил с Сергеем Есениным, был в добрых отношениях с Николаем Тихоновым и Александром Прокофьевым, Алексеем Толстым и Вячеславом Шишковым, со многими известными композиторами, художниками, артистами. Начнет рассказывать — и сидишь ты перед ним совершенно очарованный манерой спокойного, но захватывающего повествования. Он умел «преподносить» своих героев, отводя себе очень скромную роль: он был как бы за ширмой, на сцене всегда действовали другие.
Иногда наши встречи прерывались командировками на передовую — его или моей. Однажды во время поездки в горнострелковую бригаду (она действовала во мгинско-синявинских болотах) я был восхищен подвигом лейтенанта-пулеметчика Ивана Смирнова. Он защищал свой рубеж до последней возможности. Даже раненый, оставаясь один у «максима», он не покинул боевого поста. Его поливали огнем из пулеметов — Смирнов выдержал, не дрогнул. Обрушили на него десятки мин — он оглох, но не сдвинулся с места. Тогда обозленные фашисты направили против него танк. Иван пропустил стальное чудовище, а потом прострочил пехоту огнем своего пулемета. Вышел из строя и «максим»; Смирнов схватил винтовку павшего солдата и повел стрельбу из нее. Лейтенант погиб под гусеницами танка, когда вражеская машина во второй раз стала утюжить место, где сражался двадцатидвухлетний герой-пулеметчик.
Об этом славном парне я написал очерк, который на второй или на третий день появился в армейской газете «Ленинский путь». И тем же утром забрел ко мне уставший Всеволод Александрович: он только что вернулся с передовой, но ему было не до сна.
— Меня потряс этот человек, — сказал он, и голос его дрогнул. — Какое мужество, какая верность своему воинскому долгу! Я хочу написать о нем стихи.
Я знал, что Всеволод Александрович не принадлежит к числу поэтов, способных быстро откликаться на то или иное событие; он, пожалуй, более «академичен», и долгое раздумье над поэтическими образами было для него нормой. Но война шла жестокая, и раздумывать долго поэт не имел права. Через день-два в армейской газете появились его стихи, а через неделю их уже распевали в части, подобрав подходящий мотив. В стрелковом батальоне, где сражался герой, песня стала любимой, и пели ее с подъемом и страстью:
У Родины нашей, которой нет краше,
Немало отважных сынов.
И есть между ними родное нам имя —
Герой-пулеметчик Смирнов.
Песня заканчивалась по-боевому призывно:
Успел лишь сказать он: «Товарищи, братья,
Вас Родина к славе зовет!»
И в грохоте боя над телом героя
Бойцы отвечали: «Вперед!»
Когда я сообщил Всеволоду Александровичу, как его стихи восприняты в батальоне, он, человек сердечный и впечатлительный, прослезился.
— Не ожидал, — проговорил растроганно. — Можно бы написать и лучше, да время, время не терпит.
В армейской газете все чаще и чаще появлялись его стихи, и каждое из них звало к мести врагу, к стойкости и мужеству. Даже в очень трудных условиях, когда ему давалось на стихотворение несколько часов, он стремился к тому, чтобы все равно оно было поэзией, чтобы никто не упрекнул его в том, что Рождественский изменил своему вкусу и перестал быть взыскательным в творчестве.
Он продолжал оставаться Мастером. И очень добрым человеком, хотя условия фронтовой жизни были весьма жестокими. Правда, из кольца блокады нас к тому времени вывели, и мы успели забыть про голод, но бои на нашем участке фронта не прекращались, потери были большими, а удачи, как нам тогда казалось, незначительными. Только спустя много лет мы поняли, что армия, ведя эти бои, успешно решала свою сложную и ответственную задачу: вместе с другими войсками Ленинградского и Волховского фронтов она сорвала намеченный Гитлером последний и решающий штурм Ленинграда.
Всеволод Александрович писал много, иногда прозой, но больше стихами, а свободное время отдавал встрече с молодыми, как правило, еще совсем зелеными литераторами. Как-то он наведался ко мне — возбужденный и счастливый.
— Новые стихи пришел почитать. — И тут же пояснил: — Не свои, молодых наших поэтов. Сережа Орлов, Толя Чепуров. Талантливые мальчишки! Бог даст, уцелеют — славными будут поэтами.
И стал декламировать, радуясь каждой удачной строке.
Позднее прочитал и мою прозаическую книжицу о героях Невской Дубровки — «Подвиг понтонеров». Прочитал, подумал и тут же предложил:
— Надо послать Николаю Семеновичу Тихонову, он человек душевный!
Я выразил сомнение, что вряд ли Тихонов будет читать: не тот труд, чтобы им занимался маститый писатель. Мой собеседник решительно возразил:
— Надо знать Николая Семеновича! Когда перед ним окажется рукопись фронтовика, сказавшего свое слово о героях Ленинграда, он ночь не поспит, а прочтет обязательно.
— Да стоит ли лишать его этой ночи? — продолжал я свои сомнения.
— Стоит.
Всеволод Александрович оказался прав: Николай Семенович Тихонов не только внимательно ознакомился с рукописью, но, как потом он мне писал, «даже прочел некоторые страницы вслух простым людям, и они сказали, что это очень сильно и глубоко волнует». Он предложил издать ее в блокадном Ленинграде.
— А я что говорил? Это же Тихонов! Он так любит помогать молодым! Это у него — от Горького.
В течение нескольких недель книжечка была отредактирована, набрана, отпечатана и выпущена в свет. И это в условиях осажденного города!
Еще раз я увидел, как Всеволод Александрович умеет радоваться счастью других. Он обнял автора, бережно перелистал брошюрку и взволнованно сказал:
— Начало хорошее! Считайте, что вам сильно повезло: «крестным отцом» оказался Тихонов.
Прошло несколько месяцев, и ко мне в землянку почти вбежал Рождественский. Он сиял, держа в руках аккуратного формата книжицу; на обложке — наклоненная ветром березка, вдали виднеется деревушка, по небу несутся тревожные облака, предвещающие грозу… Я прочитал название: «Голос Родины». Повыше курсивом обозначен автор: Всеволод Рождественский. Я еще не успел его поздравить, как он отвернул мягкую обложку и стал что-то писать. Судя по всему, текст у него сложился по пути в мою землянку: писал быстро, не задумываясь. Протянул книжечку. Я стал читать и сначала даже не поверил, что только что написанные строки посвящены мне. Но это, к счастью, было так: