Владимир Евтушенко. Марш без привалов

Владимир Евтушенко. Марш без привалов

Под усиливающимися порывами холодно-волглого балтийского ветра дымы горящих зданий и тлеющих развалин стлались по-над землей, обволакивая разрушенный город черной пеленой, слепя глаза идущих форсированным маршем бойцов. Сквозь черную мглу всплескивались косматые факелы пожарных огней на ближних и дальних улицах, они то стихали на минуту-другую, ослабленно никли, то вдруг, неистово вспыхивая, гулко взметались ввысь: казалось, будто невидимый, прячущийся где-то там, в трущобных завалах, неутомимый истопник подбрасывал в этот адский костер все новые и новые порции горючего материала, злорадно потешаясь над буйством огня, разгулом его стихии.

Варшава горела несколько дней и ночей кряду. Январь сорок пятого года принес ей долгожданное освобождение от вражеской оккупации. Под мощным натиском советских дивизий и соединений Во?йска Польского гитлеровцы спешно отступали, стремясь вырваться из плотного окружения. В злобе и неистовстве они, уходя из города, подвергли его сплошному разрушению, уничтожили тысячи жителей — и тех, кто восстал против них, бесстрашно выступив с оружием в руках, и тех, кто ни в чем не был повинен, — женщин, детей, стариков.

Не оставить камня на камне, стереть Варшаву с лица земли — эту задачу немецкое командование методически решало в дни временного хозяйничания в ней и после того, как в городе взвились национальные флаги Польского государства. Армады бомбардировщиков с черными крестами на плоскостях сбрасывали свой смертоносный груз на все, что, как казалось фашистским летчикам, еще не было разрушено. От города остались на многих кварталах закопченные дымом бесформенные нагромождения камней, зубчатые остовы развалин, засыпанные битым кирпичом, стеклом, остатками деревьев площади и улицы, парки и скверы, сады и аллеи.

Но жизнь брала свое, и Варшава уже жила жизнью столичного города, преодолевая многие беды, задыхаясь в дыму нестихающих пожаров. И воины-освободители стремились сделать все, что в их силах, что поможет облегчить его участь, уменьшить потери и беды, навести порядок, создать мало-мальские условия существования для мирных жителей и прежде всего — обезопасить их от бомб замедленного действия, мин и сюрпризных фугасов, «щедро» разбросанных, хитро замаскированных врагом.

Сержант Владимир Горяйнов, шагая впереди небольшого отряда саперов, посматривал по сторонам улицы — такой же разбитой, как и все другие улицы города, но уже сносно расчищенной и пригодной для того, чтобы можно было двигаться машинам, повозкам, кавалеристам, пехотинцам. Изредка проходили жители Варшавы, прижимаясь к обочине тесной дороги, чтоб не мешать военному потоку, устремленному на запад, приветственно махали сержанту и его товарищам по оружию, светло и радостно улыбались своим освободителям, и эти улыбки порождали ответные на усталых лицах воинов.

* * *

Письмо от матери он получил несколько дней назад, когда их 1030-й стрелковый полк стоял в Праге — предместье Варшавы. Мать писала, как и прежде, чтобы он, Владимир, не волновался, не беспокоился о домашних, что житуха в селе налаживается, потихоньку люди «выкарабкиваются» из нужды-печали, так как урожай на полях колхоза собрали полностью, до снега. То ничего, что зерна на трудодни дали самую малость, хлеб нужен фронту — кто этого не понимает? — и его отправили почти весь на зернопункт, зато картоха уродилась неплохая, есть и бурачки. Так что держаться можно…

«Не до жиру — быть бы живу», — усмехнулся Владимир своим мыслям. Он догадывался, какая там «житуха» в родном селе Придонье, где с лета сорок третьего года по январь сорок четвертого проходил фронт, где, окопавшись на крутых горных берегах правобережного Дона, хозяйничали немцы, укрепляли свои позиции, строили на меловых высотах новые доты и дзоты, ходы сообщения. Уцелевшие от бомбежек, артобстрелов дома и сараи немецкие солдаты ночами разбирали на бревна и перетаскивали на переднюю линию, стремясь укрепить свою военную позицию, создать для себя в землянках и окопах подходящий комфорт. Порушили, растащили немцы и дом Горяйновых, построенный незадолго до войны. И теперь, Владимир знал это, мать с детьми вынуждена ютиться в землянке, вырубленной в Белой горе немецкими минометчиками.

Мать сообщила, что пришла «похоронка» на Петра Лозового и Яшу Фоменко… Вот и не стало школьных дружков Владимира.

* * *

Варшава горела. Солнце склонилось к темно-мглистому горизонту. Его красный диск изредка дико-тревожно высвечивался из плывущей по небу густой косматой хмари, образованной из темно-фиолетовых облаков и стелющегося над городом дыма.

Сержант протер черное от сажи лицо рукой. Запорошило глаз, неприятная резь выдавила слезу. Покосился на шагающий сзади него саперный взвод.

От взвода осталось меньше половины бойцов. Тяжелые бои на подступах к Варшаве, затем опасная работа по разминированию восточных кварталов привели к немалым потерям.

Утром в Праге, когда санитары уносили тяжелораненого лейтенанта Яньшина, извлеченного из-под обломков разбомбленного немцами блиндажа, где размещался саперный взвод, он успел сказать Горяйнову: «Остаешься за командира взвода… — и озабоченно спросил: — Рука-то как?..»

А что рука! Ничего страшного! Легкое осколочное ранение в левую кисть. Здесь же, в Праге. Приказано было командиром полка: в срочном порядке построить НП в новом месте, с лучшим обзором. Строили наблюдательный пункт ночью, рядом с окраинным одноэтажным каменным домом. Видно, услышали немцы шум и возню у дома, дали залп из минометов. Два сапера — насмерть. Четверо — ранены. Сержанта Горяйнова спасло накатное бревно над блиндажом, за которое он держался, когда, наклонясь, заделывал щель у двери НП. Мина разорвалась на карнизе крытого черепицей дома, горячие осколки брызнули вниз. Бревно, за которое держался сержант, было иссечено, досталось и руке: кисть пробита насквозь.

«Ничего, до свадьбы заживет, — успокоили сержанта в медсанбате. — Но придется все-таки полежать…»

Лежать сержант не стал, ушел из медсанбата, едва промыли и перевязали ему руку. Просто не мог он себе позволить разлеживаться на белой простыне, отсыпаться, когда там, во взводе, такая запарка, такой сложный момент.

Лейтенант Яньшин, строго вскидывая брови, для порядка отчитал Горяйнова за самовольный уход из медсанбата — его уже уведомили об этом по телефону.

— В общем, сержант, пироги такие… — Лейтенант пояснил, что полк пока не отводят на отдых и пополнение, разминирование города надо ускорить, затем предстоит новая задача… — В общем, коль терпимо, — кивнул на висевшую на перевязи забинтованную руку Владимира, — давай действуй. Возьми вот этот квартальчик. — Он открыл планшет с картой, ткнул в нее пальцем. — Начинай здесь… В общем, соображай! Пока суд да дело, командование взводом возложено на тебя. Форсируй выполнение задачи. Цивильные поляки боятся в свои дома входить. Вся надежда у них на нас… Расчищай, сержант! Давай полякам зеленый свет.

* * *

Сержант Горяйнов видел страх, горе мирных жителей, был непосредственным участником трагических событий, причиной которых стали мины, с умыслом, с коварным психологическим расчетом подложенные под ноги польских женщин, стариков, детей, мины, на обезвреживание которых был брошен полковой саперный взвод — как и многие другие советские и польские саперные подразделения. Но не всегда, к сожалению, успевали бойцы-саперы.

Несмотря на запретную зону, о чем уведомляли людей броские надписи на русском и польском языках, а также патрульная служба, которую несли не только бойцы, но и общественные активисты освобожденной Праги, несмотря на все эти меры предосторожности, жители, спеша наладить свой быт, преждевременно входили в свои дома… Для некоторых из них шаг через порог родного жилища был последним в жизни.

Сержант видел, как на его глазах умирала пятилетняя девочка, растерзанная привлекательной фашистской ловушкой. Рядом с малышкой, лежащей в обломках кирпича и домашней утвари, стояла на коленях старая полячка и, закатив глаза, исступленно молила божью матерь сохранить жизнь ребенку. Но сохранять уже было нечего. Последние капли крови уходили из ее маленького, без ног и левой руки, тела. На белом фарфороподобном личике застыло чисто детское недоумение.

Прибежали, привлеченные взрывом, работающие в соседнем квартале польские саперы.

«Опоздали! Не успели!» — виновато повторяли они те же слова, что были на уме и у Владимира Горяйнова. Пожилой прапорщик Владислав Рачиньский, с которым не раз за последние дни встречался Горяйнов, согласовывая совместные действия, пытался успокоить убитую горем старую полячку, узнал от нее причину взрыва и на ломаном русском языке повторил советским саперам рассказ женщины. Ей и ее внучке хотелось скорее быть дома. Радовались, что он цел и невредим. Обойдя стороной патруль, торопясь, влезли через заборный пролом в свой двор, и тут девочка, заметив в окне дома свою любимую куклу, кинулась к ней с радостным криком: «Моя Эва! Эва ждет меня!» Стремглав она взлетела на крыльцо, потом толкнула дверь. Мелькнули на миг в окне тянувшиеся к кукле тонкие ручонки и… Страшный взрыв отбросил от дома старую женщину.

«Не успели, не успели», — снова и снова корил себя сержант Горяйнов. Хотя в его отделении к тому времени было в наличии только четыре бойца.

Важно было не только хорошо владеть миноискателями, щупами; не меньшей находчивости, изобретательности, тонкости требовалось от саперов для того, чтобы подступиться к уже обнаруженной мине или бомбе, быстро определить, чем «дышит» взрывное устройство, как с меньшим риском для себя обезвредить его.

На все шли гитлеровцы, не считаясь ни с какими гуманными нормами. Одна у палачей «мораль» — убивать, жечь, взрывать. Так они действовали на родной для Владимира Горяйнова земле — в Придонье, расстреляв в Басовском яру 270 женщин, детей и стариков за то, что они невовремя ушли из села, захваченного немцами и объявленного «фронтовой зоной». Таковы изуверские приемы у них и здесь, в польском городе, обреченном ими на смерть, на полное уничтожение.

«Быстрее, быстрее!» — торопило командование. Потому что уже полностью освобождена Варшава, другие польские города и села, и везде надо было не мешкать в проверке, очистке временно оккупированной, временно опоганенной территории, всего того, что осталось на ней пригодного для жизни. И везде польские жители ждали обнадеживающего: «Проверено. Мин нет» — или совсем короткого: «Разминировано» — с автографами тех, кто это сделал, кто, рискуя жизнью, снимал затаившуюся коварную смерть.

И разгадывали, и очищали Варшаву, как прежде другие города и села, от беды. Но одного не мог понять Горяйнов, охватить своим разумом, своим чувством: как можно подкладывать мину, фугас под жизнь беззащитного, ни в чем не повинного ребенка? Ведь не мог же не знать немецкий сапер, протягивая тонкую проволоку от ножки куклы до взрывателя спрятанного под полом толового фугаса, что первой потянется к своей кукле малышка-девчонка, стало быть, и первой оборвется ее жизнь. Как же можно так спокойно, с ухмылкой планировать эту детскую смерть? Зачем? Для какой надобности? В каких военных целях? Ну, ты враг. Это понятно. Но неужели в тебе нет ничего человеческого?

* * *

Совсем стемнело. И оттого ярче плескались вокруг языки пламени. Где-то впереди, в отдаленной части города поднялся яркий гриб огня, высветив до белизны развалины домов и лица идущих бойцов, через секунду-другую громоподобный удар всколыхнул воздух, заколебался черный остов высокого, догорающего здания, часть его стены надломилась и с каменным грохотом осела.

«Может, сработал часовой механизм авиабомбы, а может, минный фугас рванул», — подумал сержант Горяйнов.

— Как считаешь, Пикус? — словно продолжая разговор с ефрейтором, спросил сержант, чуть сбавив шаг.

Пикус не отозвался. Который день молчит. С тех пор, как получил от односельчан из родной своей Белоруссии черную весть.

Немецкие каратели жестоко пытали, потом повесили его жену, синеглазую Любашу, за связь с партизанским отрядом. Фашистские палачи на рассвете подожгли избу, в которой она жила с больной матерью Пикуса и его дедом Василием. Дед пытался вытащить из горящей избы через окно парализованную женщину, но их встретили пули карателей.

Почернел, сжался в нервный комок ефрейтор Пикус. Несколько дней был как во сне. В боях на подступах к Варшаве разведчики с участием саперов захватили в ночной вылазке немецкого «языка» — рослого, самоуверенного ефрейтора-мотоциклиста. Радостно возбужденные удачливой «охотой», они подшутили над Пикусом: «Пообщайся тут с арийцем, авось найдешь с ним общий язык, может, расколется, зараза, а то словно язык проглотил…»

Пикус остался под соснами наедине с пленным. И тут разжалась нервная пружина, толкнула бойца на крутое действие.

— Гадюка, это ты моих там вешал и палил? Ты? — свистящим шепотом задышал он, вплотную приблизившись к нахально улыбающемуся немцу. — Ты! Ты! Ты, гадюка! Бачу по твоей бандитской харе! Ком! — И подтолкнул пленного к дальней сосне.

Все дальнейшее произошло в считанные секунды. Вмиг Пикус извлек из своей противогазной сумки тонкую и прочную веревку, прислонив пленного к дереву, туго обмотал его, затем выхватил из той же сумки толовую двухсотграммовую шашку, похожую на серый брусок мыла, бикфордов шнур, коробочку с капсулами-взрывателями — у хорошего сапера все эти причандалы всегда при нем… Сноровисто и умело толовый заряд был подготовлен и положен у ног немецкого ефрейтора. Вспыхнула зажигалка, шипяще стрельнул синими искрами подожженный Пикусом бикфордов шнур…

Что он хотел, каким намерением руководствовался? Ни в тот момент, ни после Пикус не нашел определенного ответа на этот вопрос. По-разному отвечал он сам себе, своим товарищам-саперам и разведчикам, а также лейтенанту Яньшину, перед которым объяснялся, ожидая строгого наказания.

«Он, гадюка, все время лыбился… Вот и захотелось мне побачить, як он будет себя чувствовать, коли под носом смерть зашипит…» «Да не-е… Убивать его самосудом я не хотел… Как-никак пленный…» «А вообще-то расчахнул бы гадюку… За все то, что они натворили, расплатился бы хоть трошки».

По-разному говорил Пикус о роковой минуте, когда бикфордов шнур, тихо постреливая белым дымком, отсчитывал последние секунды в жизни пленного немца. Да и сам он, ефрейтор Пикус, не думая о себе, своей безопасности, стоял рядом, открыто.

На мертвенно-неподвижном лице пленного не дрогнул ни один мускул. Только глаза жили затаенным последним ожиданием. И вдруг по этому лицу потекли слезы — крупные, в горошинку. И его глаза были вполне человечьими, страдающими, горестно-отрешенными. Ни мольбы, ни просьбы не было в них. Они ни к кому не обращались. Они жили последние свои секунды. Может, и плакали они непроизвольно, не подчиняясь разуму, совести, памяти и не надеясь ни на что… Но они плакали чистыми, как у всякого человека, слезами. Может, такими же слезами плакали очи Любаши перед казнью, старенькие глаза хворой матери и деда, хотя последнее, что они видели и отражали, было вовсе не голубое небо, а жаркое, обжигающее душу и тело пламя горящей деревенской избы.

Слезы пленного немца дали новый толчок нервной, туго сжатой пружине, застывшей в сердце ефрейтора Пикуса. Не думая о тех последних секундах, что на исходе своего заданного срока отстреливали дымком сникшего бикфордова шнура, он подлетел к пленному, схватил из-под его ног холодновато-скользкий брусок тола и выдернул дымящийся шнур вместе с запалом-взрывателем. Еще секунда — и левая рука отбросила тол, а правая кинула взрыватель с остатками бикфордова шнура в другую сторону. Ефрейтор Пикус машинально прижался к пленному: он знал, какими опасными могут быть мелкие латунные осколки взрывателя, упавшего где-то рядом. Резкий, как пистолетный выстрел, щелчок и впрямь раздался совсем близко, подняв рой сухих хвоинок.

«Что такое? В чем дело?… — подбежали разведчики. — Кто стрелял? Ты зачем его так скрутил?»

Пикус молча развязал пленного…

* * *

Саперы вышли на небольшую площадь. Когда-то в центре ее был памятник, о чем напоминал каменный полуразрушенный постамент. Огни горящих домов в ближнем квартале холодно отражались на черно-гладкой поверхности постамента.

Вдруг сержант Горяйнов услышал звуки скрипки. Сначала в них не чувствовалось определенной мелодии, может, потому, что они заглушались грохотом идущей на запад военной техники, гулом солдатских колонн, гулом и треском горящих домов. И тем не менее пение скрипки все отчетливее выделялось в хаосе звуков прифронтового города, приковывая и обостряя слух и внимание Горяйнова и его товарищей своей необычностью и непонятностью. Что за странная музыка в горящем городе? Откуда она взялась?

— А ведь он, кажись, слепой, — услышал сержант Горяйнов голос ефрейтора Пикуса.

И только теперь Владимир заметил музыканта со скрипкой в руках. Он стоял на балконе второго этажа небольшого полуразрушенного, как и соседние строения, дома, с непокрытой тускло серебрящейся головой и, вскинув вверх сухое изможденное лицо в темных очках, играл страстно и самозабвенно, целиком, без остатка отдаваясь страсти творчества, той певучей нежности и тому призывному взлету, которые звучали в непонятной прекрасной мелодии скрипки.

Позже, продолжая разминировать западные районы Варшавы, Владимир Горяйнов узнает от коллег — польских саперов, что игравший в разрушенном городе скрипач — известный в Польше музыкант, активный боец варшавского антифашистского подполья. Несколько недель провел он в гестаповских застенках, где его жестоко пытали, выкололи глаза. Восставшие патриоты спасли его, надежно спрятали, стремясь сохранить для польского народа, всего мира его талант, его прекрасную музыку.

А в этот чадно-дымный, освещенный огнями пожаров январский вечер, идя в походном строю среди городских развалин и пепла, сержант Горяйнов был захвачен чарующей мелодией, чувствовал, как она заполняет все его существо, окрыляет, делает шаг легким, раскованным, устремленным.

Через ночную площадь, мерцающую пожарными отсветами, мимо слепого скрипача, внимая его необычному концерту, шли изнуренные долгой и тяжелой войной солдаты, шли при полной боевой выкладке, торопясь в марше, не позволяя себе остановиться, сделать привал, потому что враг, сдав этот город, зацепился за другие рубежи, яростно оборонялся, делая все для того, чтобы изменить ход войны в свою пользу, продлить и умножить людские страдания на польской земле, на землях других стран. Нужен был новый натиск, нужна была возрастающая мощь оружия освободителей, сметающих со всех земель планеты фашистскую нечисть, все великое зло, направленное против человечества.

Потому и торопились в форсированном марше идущие на запад войска, вместе с которыми шел небольшой отряд полковых саперов. Его командир, сержант Владимир Горяйнов, имел особое задание и мысленно торопил бойцов: «Шире шаг! Не отставать!..» А в душе его все пела и пела скрипка, окрыляя солдата, вселяя добрую надежду на благополучный исход дальнейшего пути, на непременность скорой победы.