ГРАВЮРЫ «ДЖАНГАРИАДЫ»
Старый богатырь, вождь племени, держа в руках плеть, сидит на траве. Он в голубом кафтане, и седина его тоже стала голубой от движения времени, от дряхлости. За его спиной — табун одномастных коней, стадо быков — его труд, его богатство, а впереди, перед его глазами, — будущее, мы, читающие книгу о нем.
Таким изобразил его художник, сделав сначала — до гравюры — множество рисунков со знакомого мне старика сторожа при складе на элистинском базаре. Как угадал художник в нем то, что, думается, сам старик и не ощущал в себе? Это и есть единственно верный путь искусства — от повседневного к прекрасному. Тогда-то становится ясно, чем привлекло к себе внимание В. А. Фаворского лицо этого, казалось бы, ничем не примечательного старика. И теперь — после Фаворского — вспоминаешь, каким пристальным был пытливый взгляд узких, уже выцветших глаз, как бы заглядывающих вам в душу.
Сколько лиц, сколько мест вижу я, когда смотрю на гравюры «Джангариады»! Хорошо помню того загорелого, широкоплечего калмыка, каспийского рыбака, с которого написан богатырь Хонгор, Алый Лев, и ту молоденькую актрису с некрасивым умным лицом, которая изображена на гравюре в качестве мудрой Заидан Герел, и то местечко в степи около Яшкуля, которое, возродившись в душе художника, стало фронтисписом к вступлению.
Вспоминаются мне и наши поездки по калмыцкой степи, и в особенности одна такая поездка летом, когда трава сгорела и волны песка двигались навстречу нашей машине по сухой и, казалось, очень твердой земле, но так только казалось, а на самом деле мы вскорости попали в ерик, и машина надолго в нем застряла, и мы ее толкали вчетвером: и водитель, и Баатр Басангов, и я, и уже тогда седобородый Владимир Андреевич Фаворский в старенькой чистой парусиновой толстовке, из бокового кармана которой выглядывали толстый карандаш и дерматиновый потертый очечник.
Машина наконец вырвалась из соленого вязкого плена, сумерки широко, полно и густо легли на половину видимой степи, а другая половина еще насквозь золотилась дневным червонным золотом, и на небе одновременно зажглись круг солнца и круг луны.
— Видите, — сказал Владимир Андреевич, — на буддийских иконах тоже бывают одновременно и солнце и луна, считают, что это условность, а какая же это условность — вот они два круга на небе.
Заночевали мы, не помню уже в каком селении — или то было отделение совхоза? Хозяева дома, твердо соблюдая обычаи калмыцкого гостеприимства, сперва угостили нас маханом и чаем, а потом уже спросили, кто мы. Пришли соседи, и в кибитке запахло особенным ароматом степного жилья — кизячным дымом, овцой, перегнанным молоком. Владимир Андреевич был удивительно хорош с простыми людьми, потому что естествен. Когда перед маханом выпили по чарочке «тепленького» — водки из молока, — Владимир Андреевич произнес нечто вроде тоста:
— Вы, калмыки, сначала показались мне чудными, а теперь кажетесь чудными.
И все с удовольствием смотрели на то, с каким непритворным удовольствием московский профессор, зурач, пьет золотистый калмыцкий чай, о котором поэтесса сказала, что вкус его зависит от той, кто этот чай приготовил.
Владимир Андреевич, взявшись за иллюстрации к национальной эпической поэме, изучил довольно-таки обширную литературу о калмыках, о монголах, о буддизме. Книгами его снабжал Баатр Басангов. Фаворский полюбил степной народ так, как может полюбить русский, чье сердце чисто и радостно открыто всему человечному в человеке. И как бы смущенно, что ли оправдываясь, объясняя эту любовь, говорил:
— Пушкин целые страницы выписывал из Иакинфа Бичурина, из разных книг по истории калмыков. И сказочка, которую сказывает у него Пугачев в «Капитанской дочке», — калмыцкая.
Осталось в моей памяти и такое его мимолетно произнесенное высказывание:
— Неправильно говорят, что степь однообразная. Степь разная. Иная в «Слове о полку Игореве» (он делал ударение на первом слоге — пблку), иная она у Чехова, иная у калмыков.
Мы часто, на протяжении нескольких лет, встречались с ним и его учениками во время общей работы над «Джангариадой». Учеников своих он всегда хвалил, появились у него и ученики-калмыки, среди которых он выделял безвозвратно ушедшего Ивана Нусхаева, а о своем сыне Никите говорил с какой-то лукавой гордостью:
— Есть такие, что считают: сын, мол, отца превзошел!
Нет сына, он пал на фронте, нет и пережившего его отца… Я приходил к ним на квартиру на улице Кирова, подъезд был в глубине двора. На высоком этаже, с окном во двор, была их — отца и сына мастерская. Они сидели друг против друга, Владимир Андреевич и Никита, и работали на досках продольного распила. Сидели они босиком, в рубашках навыпуск. Рядом с возникающими гравюрами на доске побольше был рассыпан колотый сахар и стоял большой фарфоровый «трактирный» чайник. У Никиты была маленькая шелковистая светло-каштановая бородка, борода отца — серебро с чернью. Что-то простое и вместе с тем величаво-значительное было в этой сцене, почему-то вспомнились где-то прочитанные в юности строки:
От братии прилежной
Апостола Луки
Икону тайны нежной
Писать — мне испытанье.
Перенесу ль мечтанье
На кипарис доски?
Разумеется, у Владимира Андреевича была своя система взглядов на искусство книжной иллюстрации. Насколько я вспоминаю и понимаю, суть этих взглядов сводилась к тому, что книжные иллюстрации не должны быть картинами, живущими отдельной от книги жизнью («как стены в Сандуновских банях» — запомнилось мне едкое сравнение). Иллюстрации должны быть связаны и с типом шрифта, и с видом набора, и с буквицами, и с орнаментом, и с титулами, и с размером полей. Иллюстрации к «Джангариаде» кажутся мне гениальными. Русский художник выразил душу маленького степного народа, знавшего не только перекочевки вместе с четырьмя видами скота, но и ставки властителей полумира, и пагоды храмов. Художник, иллюстрируя народный эпос, изобразил и народ, и его идеалы, его сердечный жар, его представления о красоте. Великий художник скромно совершил подвиг дружбы и братства.
Давид Кугультинов рассказывает: он, 14-летний мальчик, принес нам свою рукопись. Мы, как заправские командировочные, жили втроем в маленькой и единственной элистинской гостинице чуть ли не в одном номере. Баатр Басангов угадал в подростке будущего писателя. После хвалебных слов последовали и критические. Тогда, заметив на лице юного Давы огорчение, В. А. Фаворский сказал ему:
— Учился я в ваши годы, или чуть-чуть постарше был, у скульптора. Дал он нам лепить полотенце, но сначала погрузил край полотенца в воду. Он требовал, чтобы у нас и в глине было видно, что край полотенца мокрый. Искусство — это тяжелый труд. Бывает мастерство без искусства, но не бывает искусства без мастерства.
Мне кажется, что Владимир Андреевич полюбил и «Джангар», и калмыков прочной любовью. Может быть, здесь сказались особые обстоятельства, а именно: в Прикаспийской низменности он встретил у степного народа ту любовь и ласку, в которых так нуждалось его сердце.
Мы были у него в дни его ярко и широко разгоревшейся славы в мастерской в Новогирееве. Бем Джимбинов обратился к нему с просьбой проиллюстрировать антологию калмыцкой поэзии, издание которой тогда предполагалось. В. А. Фаворский жарко и молодо согласился, сказал, что надо к этому делу привлечь В. Федявскую и других его учеников. А потом весело и просто напросился к Джимбинову на калмыцкий чай.
Но настало 31 декабря 1964 г., и в канун Нового года я пришел в зал Академии художеств, чтобы поклониться ему и его великому искусству, чтобы проститься с ним в последний раз. Он лежал на столе как живой. Так он лежал когда-то на калмыцкой земле, и степные цветы наклонялись к нему, разговаривая с ним.
«От братии прилежной» — цитата из стихотворения Вяч. Иванова «Примитив» (1912), в обход цензуры С. Липкин цитирует, не указывая автора. Басангов Баатр (псевдоним Гашута Баатр) (1911–1944), калмыцкий писатель, составитель обширного «Русско-калмыцкого словаря» (1940), редактор перевода «Джангара».
Джимбинов Бем Окунович (1914–1986) — калмыкский поэт, народный поэт Калмыцкой АССР (1985).
Публикуется по изд.: Литературная Россия. 1966. 18 марта. № 12 (168).