9. Новый Свет

13 марта 1933 года над зданием франкфуртской ратуши взвился флаг со свастикой. В этот же день полиция закрыла Институт социальных исследований. Всего лишь через два года после своей инаугурационной лекции, заложившей основы мультидисциплинарной научной деятельности Института, которая впоследствии получит название критической теории, Хоркхаймер с коллегами был вынужден покинуть Германию. В построенной Францем Рёкле крепости Neue Sachlichkeit, когда-то известной под именем Caf? Marx, сначала разместится полиция, затем она отойдет к университету, где будут учить национал-социалистическое студенчество. В 1944 году здание будет разрушено бомбами союзников{313}. Проведенное Фроммом исследование немецкого рабочего класса получило свое подтверждение: в деле организации сопротивления Гитлеру полагаться на рабочих было невозможно.

Чем объяснить триумф фашизма в Германии? Теоретических обоснований этому хватало, но этот больной вопрос, как мы увидим позже, разделит Франкфуртскую школу. Согласно Фромму, определяющими стали два ключевых фактора: экономическая отсталость Германии и садомазохизм. Фромм считал, что по мере перехода Германии от раннего капитализма к монополистическому, сохранился социальный характер низшего среднего класса, переживший его экономическую функцию. Этому классу, занимавшему центральное положение в раннем капитализме XIX века, о котором писал Маркс, суждено было стать экономически и политически бессильным и потому ненужным при капитализме монополистическом. Тем не менее этого не случилось с немецкой мелкой буржуазией. Хотя такие характерные черты этого класса, как бережливость и чувство долга, уже не отвечали современным формам капиталистического производства, в Германии они сохранились в весьма значительном количестве. Именно представители этого класса мелкой буржуазии оказались самыми ярыми сторонниками Гитлера. По выражению Фромма, «потребность в авторитете направлена на сильного лидера, тогда как иные специфические образы отца вызывают неприятие»{314}.

Мнение о том, что сторонники нацизма были садомазохистами, попавшими под очарование образа авторитарного отца, разделяли многие представители Франкфуртской школы. Маркузе в своей работе 1934 года «Борьба против либерализма в тоталитарном понимании государства» писал, что, фетишизируя кровь, почву, расовую чистоту, родину и фюрера, нацисты изобретательно подводили своих садомазохистских последователей к мысли о том, что бедность и возможность умереть за родину – их высший долг. Катализатором написания этой работы для Маркузе стала речь продолжительностью два с половиной часа, произнесенная Гитлером в 1932 году в Клубе индустрии в Дюссельдорфе. Маркузе писал, что эта речь ясно показывает вступление монополистического капитализма в новую эпоху, когда тоталитарное государство со своим идеологическим аппаратом должно будет защитить его от кризисов, во власти которых он оказался во время гиперинфляции в 1920-х годах в Германии или в результате глобальных дефляционных последствий краха Уолл-стрит в 1929 году.

В своей речи, произнесенной в актовом зале отеля перед шестьюстами пятьюдесятью лидерами немецкого делового мира, Гитлер постарался развеять опасения своих слушателей: его партия не является ни социалистической, ни антикапиталистической. Гитлер настаивал, что только он сможет защитить немецкий бизнес от капиталистического кризиса и от социалистической угрозы, исходящей от партий рабочего класса; только он сможет освободить Германию от ярма военных репараций, не позволяющих немцам воспользоваться выгодами развития национальной промышленности. Воздерживаясь от антисемитских выпадов, он заявил: «У нас уже есть трудовые ресурсы нашего народа, способности: никто не может отрицать нашей любви к труду. Но прежде всего мы должны преобразовать наше политическое положение: без этого трудолюбие и способности, прилежание и бережливость по меньшей мере бесполезны; угнетенная нация не сможет использовать для улучшения благосостояния даже собственные сбережения и должна будет принести их на алтарь дани и вымогательства»{315}. Произнося речь, Гитлер старался держаться наступательно, заметив, что шумные марши нацистов, не дающие капитанам бизнеса спать по ночам, есть своего рода жертвоприношение будущему величию Германии. Он продолжал: «Вы должны помнить о том, что значит жертвенность сегодня, когда сотни тысяч мужчин из СА и СС – члены Национального социалистического движения должны ежедневно карабкаться на грузовики, ехать на защиту митингов, участвовать в маршах, денно и нощно жертвуя собой, а потом в серых лучах рассвета возвращаться в цех и на фабрику или, страдая от безработицы, получать жалкие гроши своих пособий; это означает жертвовать из того малого, что у них есть, чтобы самим купить себе форму, рубашки, значки и даже платить свои взносы. Поверьте мне – уже в этом заключена сила идеала, великого идеала!» Речь закончилась под продолжительные и бурные аплодисменты – Гитлеру удалось убедить многих из присутствовавших в своей полезности.

В словах Гитлера скрывался своего рода садомазохизм, составлявший, по мнению франкфуртцев, ядро нацизма, – некая перверсия, помогавшая капитализму лучше функционировать. «Эта идеология, – писал Маркузе, – демонстрирует статус-кво, но с радикальной переоценкой ценностей: несчастье превращается в благодать, нищета в благословение, бедность в судьбу»{316}. К счастью для Гитлера, связанные чувством долга и не приемлющие удовольствий нацисты по своему темпераменту очень хорошо подходили к тому, чтобы смириться с такой переоценкой.

Фашизм для Маркузе был не разрывом с прошлым, а продолжением тенденций, существовавших внутри либерализма, служившего опорой экономической системы капитализма. Этот взгляд доминировал внутри Франкфуртской школы: фашизм – это не упразднение капитализма, а способ продлить его дальнейшее существование. Хоркхаймер как-то написал: «Тот, кто не желает говорить о капитализме, пусть молчит и о фашизме»{317}. Видимо, нужно было быть немцем, чтобы принять это предписание. Читателей франкфуртских теоретиков в течение длительного времени шокировало то явное легкомыслие, с каким они игнорировали гитлеровский фашизм, сталинский коммунизм и рузвельтовскую Америку. Но для Франкфуртской школы в 1933 году персонально важным было не то, что гитлеровский фашизм заигрывал с лидерами бизнеса, а то, что он сделал невыносимой жизнь интеллектуалов-марксистов еврейского происхождения. Адорно, например, получил этот неприятный урок невозможности остаться немецким евреем-интеллектулом в тот момент, когда в 1933 году президент Имперской палаты литературы, куда он должен был обязательно вступить, если собирался преподавать ученикам-неарийцам, отклонил его заявление о членстве. В основании для отказа было написано, что такое членство может быть предоставлено исключительно «надежным членам Volk», то есть «лицам, связанным с немецкой нацией глубокими узами характера и крови. Не будучи арийцем, вы не способны чувствовать и ценить этот долг»{318}.

В доме Адорно, так же как и в домах Хоркхаймера и Поллока, нацистскими боевиками были произведены обыски. Адорно опасался, что за ним следят. 9 сентября 1933 года из Франкфурта он написал письмо великому композитору Альбану Бергу, своему другу и бывшему учителю, что не смог прочитать во Франкфуртском университете лекции, запланированные в прошедшем семестре, и теперь опасается, что не сможет сделать этого снова{319}. Опасения оправдались: спустя три дня, 11 сентября, когда Адорно исполнилось тридцать, нацисты аннулировали его лицензию на преподавание. Жизнь в Германии становилась невыносимой, и он, как и его коллеги по Франкфуртской школе, был вынужден бежать.

Трудно преувеличить страдания этих людей – не только из-за изгнания, но прежде всего потому, что они были с корнем вырваны из немецкой интеллектуальной культуры и брошены в ту среду, где мало кто говорил по-немецки, разделял их философские традиции или же принимал во внимание их работу. Адорно вначале уедет в Оксфорд, где проведет четыре года, с 1934-го по 1938-й, в качестве аспиранта Мёртон-колледжа – это было очевидное понижение в должности по сравнению с доцентурой во Франкфурте. Там же был нанесен еще один удар по его самолюбию: в Мёртоне ему пришлось принимать пищу в общественной столовой. «Это было похоже на возвращение в школу», – писал Адорно. «Одним словом, продолжение Третьего рейха», – прибавлял он с простительным преувеличением{320}. Именно там он сочинял музыку, написал блестящее эссе о любимом композиторе Гитлера под названием «В поисках Вагнера», а также критику эпистемологической системы Гуссерля, так и не получив ни одного приглашения выступить в интеллектуальных клубах Оксфорда{321}. Все эти годы он был аутсайдером, не получившим должной оценки своей работы. Альфред Джулс Айер, оксфордский пропагандист венского логического позитивизма и поэтому совсем не поклонник диалектической мысли Адорно, вспоминал в своей автобиографии, что в Оксфорде все считали его денди и не воспринимали всерьез{322}. Лишенный корней, одинокий, пытающийся объяснить свою философию на языке, который он еще только изучал, Адорно получал облегчение лишь в нерегулярных зарубежных поездках, которые он предпринимал, чтобы навестить Гретель Карплюс (они поженятся в 1937 году) или обосновавшегося в Париже Вальтера Беньямина.

Это, конечно, всего лишь предположение, но Адорно также мог придавать силы тот факт, что еще один великий немецкий еврей, философ Людвиг Витгенштейн, также решил, что английские академические круги ему не ровня. В 1929 году, после защиты диссертации, где ему оппонировали Бертран Рассел и Джордж Эдвард Мур, и последовавшего избрания членом совета кембриджского Тринити-колледжа, Витгенштейн похлопал своих оппонентов по плечу и произнес: «Не переживайте, я знаю, что вам этого никогда не понять»{323}. За время своего пребывания в Англии Адорно ни разу не встретился с Витгенштейном. Очень жаль: у них было много общего – негативная философская чувственность, культурное иконоборчество и пессимизм. Более того, с учетом темперамента Витгенштейна и язвительности Адорно, отсутствия интереса к диалектическому методу у первого и презрения к английскому философскому позитивизму у второго, результаты их встречи могли оказаться не самыми приятными. Про Витгенштейна рассказывают, что однажды он набросился с кочергой на Карла Поппера во время заседания в Клубе моральных наук Кембриджа{324}; остается только гадать, как он поступил бы с Адорно.

Хоркхаймер сначала бежал в Женеву. С помощью Фридриха Поллока он стал готовиться к отъезду из Германии вскоре после того, как первые нацистские депутаты начали занимать места в рейхстаге. Сперва он перевел активы в Голландию, а затем открыл в этом швейцарском городе филиал под названием Societe Internationale de Recherches Sociales, а также исследовательские центры в Париже, Лондоне и Нью-Йорке. Именно в Женеву переехали Хоркхаймер, Левенталь, Фромм и Маркузе в 1933 году, чтобы продолжать там свою работу. Вскоре, однако, выяснилось, что Женева могла быть только временным домом – вид на жительство в Швейцарии получил только Хоркхаймер, остальным же его коллегам приходилось постоянно продлевать туристические визы. Франкфуртская школа рассматривала Париж или Лондон в качестве возможных мест своего постоянного пребывания, но Хоркхаймер счел, что ни первый, ни второй не были достаточно застрахованы от фашистской опасности.

Более безопасным убежищем представлялся Нью-Йорк. В течение 1933 и 1934 годов Эрих Фромм и Юлиан Гумперц – социолог, который родился в Америке, учился в Германии и стал коллегой Поллока и Хоркхаймера, – вели переговоры с Колумбийским университетом о возможности размещения Франкфуртской школы в Нью-Йорке{325}. Президент университета Николас М. Батлер, а также социологи Роберт С. Линд и Роберт Макайвер были впечатлены исследовательскими проектами Института и согласились предоставить им для работы офисы в доме 429 по 117-й Вест-стрит, неподалеку от кампуса университета. Туда и переехали Хоркхаймер вместе с коллегами ближе к концу 1934 года.

Не открыл ли тем самым американский университет свои двери для «красной угрозы»? Не обвели ли его вокруг пальца, уговорив предоставить здание под новый филиал франшизы Caf? Marx? Не был ли Международный институт социальных исследований (новое название Франкфуртской школы в Нью-Йорке) на самом деле криптомарксистской организацией внедрения, успешно проникшей в стены ведущего университета с гнусными коммунистическими целями, скрывая при этом свою истинную суть, чтобы избежать политического надзора и возможного выдворения из Соединенных Штатов? На все эти вопросы можно ответить положительно, если поверить в теорию, изложенную в 1980 году американским социологом Льюисом Фойером. Фойер указывал на то, что Хоркхаймер вместе со своими коллегами с энтузиазмом критиковали буржуазную культуру и общество, но при этом хранили подозрительное молчание о таких эксцессах сталинизма, как массовые казни, показательные процессы и ГУЛАГ{326}. Наверное, делает вывод Фойер, их молчание по поводу сталинского Советского Союза говорит о многом, и поэтому Франкфуртская школа была просто кучкой коммунистических агентов.

Вряд ли Хоркхаймер и Поллок могли столь же гениально вводить в заблуждение американских интеллектуалов, как это делал высококлассный коминтерновский разведчик и большевик Вилли Мюнценберг. Он работал с леволиберальной интеллигенцией (в том числе с Эрнестом Хемингуэем, Лилиан Хеллман, Андре Мальро и Андре Жидом), уговаривая ее представителей войти в руководство организаций коммунистического фронта и выступать в поддержку различных дел Советского Союза{327}. Мнение Фойера о том, что переговорщики от Колумбийского университета стали жертвами обмана, выглядит неправдоподобно. К тому моменту своего развития Школа не имела никаких связей с партиями и еще менее была готова солидаризироваться с Советским Союзом. Их бренд мультидисциплинарного неомарксизма выглядел для Кремля ересью, и если разработка их критической теории не служила тщательно продуманной дымовой завесой, то мыслителей Школы вряд ли стоит причислять к пехоте Сталина.

Чем, однако, действительно владела Франкфуртская школа, так это вошедшим за долгое время в привычку искусством употребления эзопова языка, умением прибегать к таким словам или фразам, которые выглядят невинными для постороннего, но имеют скрытое значение для тех, кто понимает. Вполне возможно, что это и обмануло Фойера, заставив его поверить, что франкфуртские ученые были просто кучкой красных, проникших в нью-йоркские академические круги. Например, в 1923 году основатели Школы отказались от идеи назвать себя Institut f?r Marxismus (Институт марксизма), поскольку это звучало слишком провокационно, выбрав, по выражению Мартина Джея, более эзопову альтернативу{328}. На протяжении 1930-х годов многим участникам Франкфуртской школы приходилось прибегать к помощи псевдонимов, чтобы писать, не опасаясь преследования со стороны нацистов, или хотя бы иметь возможность использовать хлесткие выражения, которые в ином случае могли бы повредить их сложившейся научной репутации. Хоркхаймер, например, печатался под псевдонимом Генрих Региус, Адорно подписывался Гектор Ротвейлер, а Беньямин – Детлев Хольц. В американской ссылке Хоркхаймер делал все, чтобы сотрудники Школы держались в стороне от того общества, в котором жили. Решение печататься на немецком исключало возможность излишнего влияния на почти моноязычную англоговорящую страну. Такие решения не только предотвратили интеграцию Франкфуртской школы в американское общество, но и обеспечили ей своеобразную интеллектуальную независимость, к которой она стремилась с момента своего основания. Нужно сказать, что этому также способствовало наличие у них независимых доходов (хотя и значительно сократившихся из-за финансовых спекуляций в США).

В американской ссылке Хоркхаймер очень скрупулезно следил за тем, чтобы издаваемый Школой журнал Zeitschrift f?r Sozialforschung («Журнал социальных исследований») по мере возможности использовал эвфемизмы для слов, способных раскрыть политические симпатии Института и привести к политической травле со стороны принявших его американцев{329}. Когда, к примеру, в 1936 году журнал опубликовал работу Беньямина «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», в его финальные предложения были внесены изменения, без которых они могли быть поняты как призыв к прокоммунистически настроенным деятелям искусства сопротивляться своим творчеством фашизму. У Беньямина написано: «Вот что означает эстетизация политики, которую проводит фашизм. Коммунизм отвечает на это политизацией искусства». В журнальной версии слово «фашизм» заменено фразой «тоталитарная доктрина», а «коммунизм» – «конструктивные силы человечества». Таким образом, даже правые американцы, если бы смогли проникнуть в немецкий язык, на котором было опубликовано эссе Беньямина, смогли бы убедиться, что речь идет не о восхвалении политической роли коммунистического искусства, а о важности любого нефашистского искусства вообще. На эту замену можно смотреть как на гротескное искажение Беньямина, чем она и являлась, но у нее были и прагматические цели: помочь Франкфуртской школе в 1930-х годах избежать преследования со стороны американских антикоммунистов. Другое дело, был ли этот прагматизм оправдан. Тогда еще не пришло время маккартистской охоты на ведьм, подозреваемых в симпатиях коммунизму, однако рисковать Хоркхаймер не собирался. Прагматический императив стал важным также с учетом переживаемых Школой финансовых трудностей, ставших следствием гибельных спекуляций на американской бирже и на рынке собственности. Хоркхаймер и его коллеги нуждались в контрактах на проведение исследований и поэтому хотели показать, что являются строгими учеными, а не тайными пособниками Сталина.

Очевидно, что эти немецкие евреи чувствовали себя в ссылке неловко. С учетом только что пережитого ими в Старом Свете можно понять их сожаление по поводу того, что на новом месте им пришлось слишком часто раскрывать свои реальные имена и фамилии. Удивительно, например, что, когда после четырехлетнего пребывания в Оксфорде Адорно присоединился к своим франкфуртским коллегам в Нью-Йорке, он, по совету Поллока, не стал указывать фамилию Визенгрунд в написании своего имени, поскольку в штатном расписании Института было слишком много интеллектуалов с фамилиями, звучащими по-еврейски. Это может казаться нелепым: в конце концов, Соединенные Штаты были страной, предоставившей убежище многим евреям, которых в нацистской Германии иначе бы просто убили. Стоит, однако, обратить внимание на замечание Лео Левенталя: он рассказывал Мартину Джею, что во Франкфуртской школе многие считали немцев даже меньшими антисемитами по сравнению с некоторыми американцами, встреченными за годы изгнания{330}.

К данному замечанию следует отнестись с известной долей скепсиса. Каким бы ни был антисемитизм, встреченный в Соединенных Штатах этими ссыльными евреями, там не было обыскивающих дома боевиков, отзыва преподавательских лицензий и подступавшей угрозы лагерей смерти. Более того, их радушно встретили в Нью-Йорке, дали возможность думать, писать, публиковаться и проводить любые интересующие их исследования. Показательно, что, когда Адорно делился впечатлениями о своем новом доме, он не преминул подчеркнуть, каким знакомым тот ему показался. «Как мы и ожидали, – писал он Беньямину по прибытии в Нью-Йорк вместе со своей женой Гретель, – нам совсем не трудно адаптироваться к местным условиям жизни. Они s?rieusement[15] здесь гораздо более европейские, чем в Лондоне, и 7-я Авеню рядом с нами так же мирно напоминает о бульваре Монпарнас, как и Гринвич-Виллидж»{331}. Ясно, что в этом отрывке он пытается убедить Беньямина, неисправимого франкофила, эмигрировать в Нью-Йорк, подчеркивая сходство американского города с окрестностями 15-го административного округа Парижа, где тот тогда проживал. Но не меньше этого он хотел заставить город выглядеть менее чужим и более дружелюбным.

Сравните первые впечатления Адорно с впечатлениями его жены, которыми она тогда же поделилась с Беньямином в своем письме: «Меня больше всего поражает тот факт, что вещи, которые нас окружают, совсем не все такие уж новые и передовые, как можно было бы на самом деле подумать; напротив, налицо контраст между самыми современными и самыми старыми вещами, куда бы ты ни пошел. Нет необходимости искать тут сюрреализм – ты натыкаешься на него на каждом шагу»{332}. Здесь Гретель Адорно выбрасывает за борт европейский стереотип об Америке как о земле нескончаемой новизны, но говорит о странных ощущениях (не обязательно неприятных), которые ее муж не испытывал или просто не хотел испытать. На самом деле он, как и вся остальная Франкфуртская школа, не адаптировался к Америке, а пытался адаптировать ее к себе; к тем же сторонам американской жизни, что были ему неприятны, он относился с презрением, отвергая их безжалостно, как будто пытаясь оградить себя от заражения низшей формой жизни.

И все же привезенному из Старого Света бунтарскому духу Франкфуртской школы в Нью-Йорке был брошен вызов. Вскоре после того, как Хоркхаймер и его коллеги устроились в кампусе Колумбийского университета на Морнингсайд-Хайтс с видом на Гарлем, они обнаружили, что основы критической теории поставлены под сомнение группой людей, именующих себя «Нью-Йоркскими интеллектуалами». Эти интеллектуалы отступили от двух символов веры Франкфуртской школы: от того, что диалектический метод обязателен в ящике с концептуальными инструментами у всякого, считающего себя марксистом, и от того, что тот, кто недостаточно диалектичен, обречен на поддержание статус-кво. Во время двух бурных встреч в 1936 и 1937 годах Хоркхаймер и его коллеги столкнулись с другой группой евреев (в широком понимании этого слова) и/или марксистов, полагавших, что диалектический метод мало что объясняет, а гегельянское различие между Vernunft и Verstand есть просто метафизическое помутнение сознания{333}. «Нью-Йоркских интеллектуалов» возглавлял Сидни Хук – яростный спорщик, марксист-еретик, последователь американского прагматизма и обладатель прозвища Питбуль Джона Дьюи. К нему присоединились троцкист и историк искусства Мейер Шапиро, а также двое представителей логического позитивизма, столь интеллектуально презираемого Франкфуртской школой, – философы Эрнест Нагель и Отто Нейрат.

Нейрат здесь заслуживает особого упоминания, так как он в силу математического склада своей философии и той целеустремленности, с какой он стремился применить свое логическое мышление к решению проблем реального мира, был откровенно враждебен франкфуртскому бренду спекулятивного, зачастую кабинетного философствования. Он был членом Венского кружка логических позитивистов, находившимся в ссылке, а также экономистом и социологом. До своей скоропостижной кончины в 1945 году в возрасте шестидесяти трех лет Нейрат станет основателем Института изотайпа в Оксфорде, где под его руководством начнется разработка графических способов представления количественной информации, примененных затем при планировании расчистки трущоб в английском Западном Мидленде. Это был тот редкий момент, когда при всем уважении к философии как дисциплине логические навыки Нейрата помогли улучшить условия жизни пострадавших от капитализма людей. Если нейратовский Институт изотайпа представлял собой Verstand в действии, то его вполне осмысленно можно расценить как противовес утверждению Хоркхаймера и Адорно о том, что формальная логика служит инструментом угнетения.

Но самым поразительным во встрече двух школ был не столько конфликт между Франкфуртом и Веной, между диалектическим методом и логическим позитивизмом, сколько столкновение двух марксистских ересей, обе из которых были с презрением отвергнуты Коминтерном как отступление от истинной веры. Хоркхаймер и Хук, вероятно, были марксистами, хотя и не в том смысле, в каком марксизм понимал Сталин.

Фигура Хука интригует. В 1920-х годах он учился у Карла Корша в Берлине и в Институте Маркса и Энгельса в Москве, но к 1985 году настолько изменил свои политические взгляды под влиянием Сталина, холодной войны и Вьетнама, что принял Президентскую медаль Свободы из рук Рональда Рейгана. К середине 1930-х годов Хук порвал с Коминтерном и, обучаясь у великого американского философа Джона Дьюи, создал интеллектуальный синтез марксизма и прагматизма. Этот синтез был вызван к жизни теми же мотивами, что подтолкнули Хоркхаймера к переработке марксизма и разработке междисциплинарной критической теории: революция не произошла, и теперь важно было понять почему. Как Франкфуртская школа, так и «Нью-Йоркские интеллектуалы» во главе с Хуком противостояли вере ортодоксального марксизма в исторический детерминизм. Хук представлял себе прагматизм в виде интеллектуально респектабельного марксизма, очищенного от детерминизма и лучше подходящего американскому мироощущению.

Профессор Нед Решер в «Оксфордском справочнике по философии» говорит, что главная характеризующая прагматизм идея заключена в том, что идея «эффективности в ее практическом приложении – “то, что работает с максимальной эффективностью на практике” – предоставляет стандарт для определения истины в случае утверждений, правоты в случае действий и ценности в случае оценок»{334}. Прагматизм не свободен от ценностей. Это отличает его от позитивизма и эмпиризма, которым эта безответственность была поставлена в вину Франкфуртской школой. Маркузе признал это в своей рецензии на «Теорию оценки» Дьюи в 1941 году{335}. Скорее, ценности уже встроены в прагматическое требование эффективности в практическом приложении. Прагматизм как философия имеет долгую традицию в Соединенных Штатах, поэтому заманчиво предположить, что его очень практический уклон привлек своим характером решительных американцев, особенно если альтернативой ему была ставшая притчей во языцех замысловатость немецкого идеализма.

Это может раздражать, но здесь не все так просто. На самом деле прагматизм, например в теоретическом исполнении Дьюи, кое-что позаимствовал у немецкого идеализма, в особенности у Гегеля. Дьюи привлекла его идея действующего сознания, способного конструировать действительность, повлиявшая в XIX веке на американских трансценденталистов. Как мы видели ранее, гегельянское представление о самореализации, которому Маркс дал материалистическое истолкование, гласившее, что быть свободным – значит раскрыть собственную самость в свободном от эксплуатации труде, для Франкфуртской школы было спорным. Тем не менее Дьюи, взяв на вооружение это наследие Гегеля, прагматически применил его к науке: результатом стала идея науки как инструмента реализации человеческого потенциала, а значит, и создания утопий. Хотя Дьюи не был марксистом (в своей автобиографии Хук назовет его «честным либералом»), этот прагматический поворот к возможностям науки привлек Хука. Это не только совпадало с его взглядом на Маркса как на ученого-активиста, но и стало причиной его скепсиса по отношению к гегельянскому марксизму Франкфуртской школы. Хук подозревал ее в том, что она в конечном счете повернула немецкую философию назад в сторону консерватизма, авторитаризма и обскурантизма. Сам он при этом полагал, что его собственный прагматический марксизм исключает попадание в эти элитистские ловушки. В книге о Франкфуртской школе в изгнании Томас Уитланд говорит, что Хук и Дьюи находились под влиянием эгалитаристских идей величайшего философа-прагматиста Чарльза Сандерса Пирса, впустившего свежий воздух демократии в науку и философию. Вот как описывает Уитланд интеллектуальное усилие в представлении Пирса: «Любой человек, как и любой ученый, способен рождать новые творческие идеи о мире, проверяемые и оцениваемые практическим опытом. Знание и разум совершенствуются по мере того, как результаты открытий становятся доступны научному сообществу и начинает формироваться консенсус»{336}.

Хук полагал, что в аналогичном прагматическом развороте марксизм сможет обрести вторую жизнь: те, кто свободно пришел к согласию, смогут инициировать демократически направленное коллективное действие. Едва ли такое прагматическое представление о неограниченном, ориентированном на консенсус коллективном действии устраивало Хоркхаймера или других ученых из первого поколения Франкфуртской школы. Однако оно смогло вдохновить ее второе поколение, в особенности Юргена Хабермаса, чье понятие коммуникативного действия разрабатывалось со значительной опорой на его прочтение американских прагматистов, в особенности Джорджа Герберта Мида.

Это поклонение науке как инструменту освобождения было категорически неприемлемо для Хоркхаймера и остальной Франкфуртской школы. Хуку, по их мнению, недоставало диалектики. Хук резко отреагировал на эти обвинения. Он саркастически поинтересовался у Хоркхаймера и Маркузе, какие доктрины, по их мнению, истинны с диалектической, но ложны с научной точки зрения или же, наоборот, истинны с научной точки зрения, но ложны с диалектической? Для Хука антиутопический взгляд Франкфуртской школы на науку не был обоснован. Мы не знаем, как ответили франкфуртцы на неуважительный выпад Хука, но известно, что даже после всех этих разговоров с «Нью-Йоркскими интеллектуалами» отвращение Хоркхаймера к прагматизму не уменьшилось. Он считал прагматизм и эмпиризм формами позитивизма, которые, в отличие от разрабатываемой им в гегельянском духе критической теории, скорее помогают капитализму, чем критикуют его. Он писал в 1943 году в письме Поллоку, что «прагматизм, эмпиризм, а также отсутствие подлинной философии – вот одни из главных причин кризиса, с которым непременно столкнулась бы цивилизация, даже если бы не случилось войны»{337}. Хоркхаймер полагал, что Америка стреножена отсутствием собственной традиции философской диалектики и нехваткой собственного критического мышления.

Что же до Хука, то он продолжал думать, что Франкфуртская школа стреножена своим собственным упорством в бесплодном диалектическом мышлении, не дающем никаких практических результатов.

Адорно не принимал участия в этих накаленных дебатах между франкфуртцами и «Нью-Йоркскими интеллектуалами». В это время он все еще находился в Оксфорде и должен был прибыть в Нью-Йорк только в 1938 году. Но как только он туда приехал, первая же его работа для Школы привела к столкновению с новым миром. Оно оказалось еще более болезненным, чем встреча Хоркхаймера с Питбулем Джона Дьюи. Это была конфронтация, которая только усугубит его уходящее корнями в Старый Свет бунтарство и скептицизм по отношению к американской массовой культуре. Ее результатом станет вал сокрушительной критики того, чему они с Хоркхаймером в «Диалектике Просвещения» дадут имя «культурной индустрии».

Первая работа Адорно в Америке началась в 1938 году, когда он присоединился к Принстонскому проекту исследования радио. Цель проекта заключалась в изучении влияния новых форм массмедиа на американское общество, а финансировался он за счет гранта, полученного Принстонским университетом от Фонда Рокфеллера. Проектом руководил изгнанный из Вены социолог Пауль Лазарсфельд, несколькими годами ранее участвовавший в качестве привлеченного научного сотрудника в проекте Франкфуртской школы по исследованию семьи и авторитета{338}. Перед тем как Адорно подключился к проекту, сотрудники Лазарсфельда исследовали, как повлияла на общество печально известная радиопостановка романа Герберта Уэллса «Война миров». Спектакль Орсона Уэллса транслировался на радио «Си-би-эс» в канун Хеллоуина 1938 года. Охват аудитории составлял шесть миллионов слушателей. Эта программа была воспринята многими как реальное оповещение о вторжении марсиан и, согласно легенде, вызвала панику на всей территории США. Но если эту передачу Уэллса часто приводят в качестве примеров влияния новых форм массмедиа и доверчивости публики, то она также служит иллюстрацией того, как пассивные, по общему мнению, потребители могут ошибочно расшифровывать сообщения, посылаемые массмедиа. Действительно, «Вторжение с Марса: исследование психологии паники», подготовленное под руководством Лазарсфельда, показало, что четверть слушателей программы даже не поняли, что это была драматическая постановка (несмотря на то, что ее предварили соответствующим объявлением). Большая же часть тех, кто не посчитали ее вторжением с Марса, подумали, что это нападение со стороны Германии – заблуждение, объяснением которому мог быть мюнхенский кризис, возникший в результате аннексии Гитлером Чехословакии месяцем ранее{339}.

Адорно был нанят музыкальным директором проекта, поскольку Лазарсфельд полагал, что тот обладает впечатляющим умом и его экспертные познания в музыкальной сфере могут оказаться полезными. Но как только Адорно оказался внутри здания заброшенной пивоварни в Ньюарке, штат Нью-Джерси, где располагался штаб проекта, он почувствовал, что находится в чуждом для него интеллектуальном окружении, связанном с эмпирическими исследованиями, которыми он никогда ранее не занимался, проводимыми по аналитической схеме, которой он не доверял. Он с сомнением отнесся к идее, что измерение предпочтений относительно программного материала позволит получить ответ на вопрос, почему аудитория слушает те или иные радиопередачи. Он написал Лазарсфельду: «Возможно, вам удастся измерить в процентах, скольким слушателям нравится классическая музыка, сколько любят классическую или романтическую музыку, а сколько предпочитают оперы в духе веризма и тому подобное. Но если вы хотите узнать о причинах их предпочтений, то они, скорее всего, едва ли поддадутся исчислению»{340}. Особенно его возмутил прибор под названием «программный анализатор», придуманный Лазарсфельдом вместе с психологом Фрэнком Стэнтоном. Это был некий прототип аудиометра Нильсена, которым сегодня пользуются телевизионные и радиовещательные сети. Слушатели, которых исследовали в проекте, должны были использовать его для регистрации своих положительных либо отрицательных эмоций путем нажатия соответствующих кнопок. «Я размышлял о том, что культура просто-напросто была тем условием, которое сопротивлялось пытающейся ее измерить ментальности», – вспоминал Адорно{341}. Вы можете подумать, что ему просто не довелось достаточно долго прожить, чтобы увидеть, как сегодняшних пользователей Facebook стимулируют отмечать «лайками» те или иные вещи, будь это пирожные или симфонии Бетховена, выстраивая все в соответствие с одинаковой шкалой оценки.

Отчуждение Адорно от проекта частично произошло из-за его настойчивых, требующих разъяснений вопросов, выходивших за пределы этого эмпирического исследования. Более того, он не очень хотел участвовать в социологической работе с коммерческими целями – в данном случае ради сбора данных для производителей программ, чтобы помочь им решить, какие передачи могли бы способствовать максимальному увеличению рейтингов. Данный тип капиталистического духа был враждебен сформированной марксизмом натуре Адорно. Вместо этого он написал четыре доклада по проекту, подчеркивавшие его дистанцию от лазарсфельдовской концепции социальных исследований и от необходимости ставить социологию на службу бизнесу. В своем большом эссе «Музыка на радио» он, например, разработал понятие, названное им фетишизацией музыки: «Под музыкальной фетишизацией мы подразумеваем, что вместо любой прямой связи между слушателем и самой музыкой существует лишь зависимость между слушателем и некоторой формой социальной ценности или экономической стоимости, приписанной музыке или исполнителям»{342}. Короче говоря, музыка стала товаром и/ли средством, поощряющим приобретение других товаров.

Лазарсфельд, читавший этот 160-страничный текст, в бешенстве помечал его комментариями на полях: «идиотизм», «говорит не пойми о чем» – и, наконец, словами, которые могли бы задеть чувствительную струнку в душе Сидни Хука: «Диалектика как извинение за отказ от дисциплины мысли». Лазарсфельд также написал Адорно напрямую: «Вы гордитесь своими нападками на людей, обзывая их невротиками и фетишистами, но вам даже не приходит в голову, насколько вы сами уязвимы для подобных нападок… Не кажутся ли вам совершеннейшим фетишизмом латинские слова, которые вы повсюду вставляете в свой текст?»{343}

Невзирая на происходящее, Адорно продолжал писать для проекта Лазарсфельда, разрабатывая свои идеи о музыкальном фетишизме, называя прослушивание музыки по радио псевдодеятельностью. Он окончательно покинул проект только в 1941 году. Адорно полагал, что американское коммерческое радио сродни тоталитарному, знакомому ему по нацистской Германии, которому, по его мнению, было предписано «хорошо развлекать и отвлекать» массы, чтобы лучше их контролировать. Он пришел к выводу, что функция американского коммерческого радио состояла в том, чтобы отвлекать слушателей от политической реальности, превращая их в пассивных потребителей, выбирающих из предложенного.

К примеру, в своем очерке 1939 года «О навязчивом повторении» Адорно говорит, что музыка используется в музыкальных заставках и стандартизованных мелодиях из хит-парадов, чтобы вызвать эмоциональную реакцию у так называемой жертвы. «Подобно тому, как, услышав звук корма, падающего в миску, собака бегом направляется к ней». Такая музыка уже и не музыка больше, а шаблонная система звуков, влияющая на слушателей при помощи таких инструментов, как кульминации и повторения. Это разгромная критика не только сочинения подобной музыки, но и ее использования для продажи товаров. «Как только формула оказывается успешной, индустрия применяет ее снова и снова. В результате музыка превращается в социальный цемент, сковывающий посредством дистракции, смещенного удовлетворения желаний и усиления пассивности»{344}. Нетрудно прийти к выводу о том, что и тут Адорно стал провидцем: он рано увидел те элементы, что станут доминировать на телевидении, в кино, в коммерческих театральных постановках, в книгоиздании и в интернете в XX и XXI веках. Он предугадал, как бесконечное повторение успешных формул в виде сиквелов или онлайн-рекомендаций от розничных продавцов, основанных на прошлых схемах потребления, будет заставлять нас, как в сизифовом аду, снова и снова покупать и потреблять минимально друг от друга отличающиеся культурные продукты.

Как полагает биограф Адорно Штефан Мюллер-Доом, к концу своего участия в проекте Адорно убедился, что стереотипные механизмы производства популярной культуры формируют ожидания потребителей и максимизируют прибыль ее акционеров. По его словам, существует так называемая предустановленная гармония между культурной индустрией и ее аудиторией, когда аудитория требует того, что ей дают. Действительно, эта предустановленная гармония помогает капитализму функционировать с большей эффективностью. Однако оплачивается она тем, что ее «жертвы», как их называет Адорно, потребляя вещи, в которых не нуждаются, попадают в разрушающую их зависимость от товаров. Они становятся пассивными, глупеют и – что немаловажно для этого немецкого музыковеда – все больше и больше теряют способность по-настоящему слушать то, что достойно называться музыкой{345}.

Таков был первый подарок Адорно принявшим его американцам – уничтожающая критика ценностей капитализма и превращенной в товар, специализированной культуры, господствовавшей, по его мнению, в том новом мире, где ему теперь пришлось жить. Намного более провоцирующей была его мысль о том, что Соединенные Штаты не сильно отличались в плане технологий контроля над массами от Германии, из которой его вынудили бежать. Идея о возможных параллелях между рузвельтовской Америкой и гитлеровской Германией могла в то время показаться скандальной – впрочем, такой она может казаться и сегодня, – но Франкфуртская школа не собиралась отказываться от этого убеждения в течение всех лет своей ссылки в Соединенных Штатах. Напротив – оно укреплялось по мере их погружения в новый мир.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК