13. Соната призраков
Осенью 1949 года Адорно плыл через Атлантику обратно в Европу на океанском лайнере Queen Elizabeth. Он возвращался во Франкфурт, в свой родной город, после пятнадцати лет изгнания, чтобы вновь приступить к преподаванию. Хоркхаймер, которому предложили профессорскую должность во Франкфуртском университете, был болен и не мог ехать. В Париже Адорно прервал свое путешествие и написал Хоркхаймеру: «Возвращение в Европу захватило меня с такой силой, что я не могу подобрать слова. И красота Парижа просвечивает сквозь лохмотья бедности еще прекраснее, чем когда-либо… То, что здесь осталось, может запросто быть забраковано историей, и признаки этого уже достаточно очевидны, но факт в том, что эта суть несвоевременности все еще существует, и эта часть исторической картины рождает робкую надежду, что нечто человеческое сохранится вопреки всему»{455}. Притягательная сила Европы не действовала с такой же силой на многих других его некогда изгнанных коллег. Другие бывшие сотрудники Института – Маркузе, Фромм, Левенталь, Кирхеймер и Нойманн – оставались в Соединенных Штатах, хотя иногда и посещали свою родину. С другой стороны, Генрик Гроссман, который провел годы изгнания в Америке в частичной изоляции от Института, был счастлив покинуть эту страну и уехать в советскую оккупационную зону. Во время войны ФБР подозревало его в шпионаже на Германию, а в годы холодной войны его коммунистические связи привлекли к нему внимание со стороны Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. «Марксизм провозглашен преступлением, – писал он другу, – и преуспеть можно, только если пишешь что-то против Маркса»{456}. В 1948 году он получил расчет в Институте, организованный для него Фридрихом Поллаком, и принял приглашение стать профессором экономики Лейпцигского университета, находившегося в то время в зоне советской оккупации, а с 7 октября 1949 года – в Восточной Германии.
У Гроссмана больше не было семьи. Его жена Яна и сын Ян были убиты в Освенциме в 1943 году, а его младший сын Станислав, видимо, умер еще раньше. Гроссман и такие люди, как Эрнст Блох, Ганс Эйслер и Бертольт Брехт, стали главными приобретениями Восточной Германии в ее соревновании с Западной по привлечению в годы холодной войны видных интеллектуалов-антинацистов, оказавшихся в изгнании. В марте 1950 года Гроссман был номинирован городом Лейпцигом на получение Национальной премии «за совокупность научных достижений в области научного социализма», но не получил ее. Вероятно, для властей в Берлине его достижения не были достаточно чистыми в доктринальном отношении.
По прибытии он присоединился к Союзу жертв преследований нацистского режима и был признан «борцом с фашизмом». Бросается в глаза, что в официальных документах он называл себя «нерелигиозным», а не «евреем». Его биограф Рик Кун объясняет это тем, что он был «неспособен понять, что к антисемитизму в “социалистической” Восточной Германии будут относиться терпимо». Гроссман считал, что у него нет необходимости выказывать солидарность с другими евреями, – вместо этого он может выражать свои светские убеждения{457}.
Несмотря на свою болезнь, он всячески показывал, что ему нравится его новая пристань в новом, будто бы социалистическом государстве. Он читал лекции и с удовольствием общался с убежденными коммунистами из первого набора студентов крестьянского или рабочего происхождения, окончивших университет в 1949 году. В ноябре 1950 года он умер из-за проблем с простатой и болезни Паркинсона. В заключении его биограф пишет: «Гроссман поехал в Лейпциг с большими ожиданиями и иллюзиями в отношении восточногерманского режима. Похоже, что он умер, так и унеся с собой эти иллюзии, скрывавшие дистанцию между его марксистской верой в способность рабочего класса создать радикально демократический социализм и реалиями диктаторского режима государственного капитализма»{458}.
У других интеллектуалов Франкфуртской школы иллюзий было меньше. По возвращении из изгнания Адорно предпочел выбрать местом для жизни капиталистическую Западную Германию вместо марксистской Восточной. То же самое сделал и Хоркхаймер, когда наконец прибыл во Франкфурт. «Мы не можем увидеть в практике военных диктатур, замаскированных под народные демократии, ничего, кроме новой формы подавления, и то, что люди там привыкли называть “идеологией”, есть не что иное, как исходное значение этого слова: ложь, оправдывающая неправильное состояние общества», – писал Адорно{459}. Самый большой вопрос был в том, зачем вообще Адорно, а заодно и Хоркхаймер с Поллоком вернулись в Европу. Разве они не понимали, что Европа больше не была центром западной цивилизации? «Америка уже больше не та сырая и бесформенная земля обетованная, откуда в свое время уехали в Европу такие сверходаренные люди, как Джеймс, Сантаяна и Элиот, надеясь найти там то, чего они были лишены в Америке», – писал художественный критик Гарольд Розенберг в 1940 году на страницах Partisan Review, как бы говоря, что вековая культурная зависимость Америки от Европы закончилась. «Колесо совершило полный оборот, и теперь Америка стала защитницей западной цивилизации, по крайней мере в военном и экономическом смысле»{460}. Со времен войны этот новорожденный выскочка окреп, и утвердилось нечто новое: гордая уверенность Америки в своей культурной вирильности на фоне европейского декаданса.
Когда, например, Сол Беллоу посетил Париж в 1948 году – за год до приезда туда Адорно, – молодой американский романист чувствовал себя как Достоевский столетием ранее. «Я тоже был иностранцем и варваром из огромной и отсталой страны», – писал Беллоу{461}. Отношение к нему, по крайней мере, было таким. По возвращении домой в 1953 году он написал роман «Приключения Оги Марча», начинающийся словами: «Я американец, родился в Чикаго». Для мертвой культуры старой Европы это звучало и упреком, и самоутверждением{462}. Европейцам не пристало считать оксюмороном американскую цивилизацию после того, как их собственная явила свою темную сторону при Третьем рейхе.
Адорно направлялся в центр варварства, в самое сердце европейской тьмы, чтобы узнать о том, что по прошествии пяти лет с момента окончания войны его соотечественники жили так, будто Третьего рейха никогда не существовало. Он не отрицал тоски по дому и выделял еще один фактор – немецкий язык, который, по его мнению, выраженному в статье «О вопросе “Что такое немецкое?”», состоял в «особом родстве с философией». Он способен выразить в явлениях нечто, не исчерпывающееся их простой «этостью, их позитивностью и данностью»{463}. Захватывающая идея – будто те, кто говорит по-английски, самой структурой их языка обречены теперь именно на ту философию, которую Адорно вместе с Франкфуртской школой подвергли беспощадной критике; будто в развалинах Германии скрыт бесценный бриллиант, и его непременно нужно спасти.
Адорно едва ли превозносил немецкую культуру за этот, мягко говоря, неблагоприятный момент в истории. По сути таково было его амбивалентное чувство принадлежности к немецкой традиции: в этой же работе он рассуждает о том, что идея национальной идентичности есть продукт овеществленного мышления, которому противостоит критическая теория. «Фабрикация национальных общностей – общая практика отвратительного жаргона войны, говорящего о русском, американце и, конечно же, о немце, это метка овеществленного сознания, едва ли способного на опыт. Такая фабрикация находится внутри этих стереотипов, и задача мышления состоит в том, чтобы от них избавиться»{464}. Но вот парадокс: если задача мышления состоит в том, чтобы разрешить проблему овеществленного сознания, то лучше всего, если это мышление – а, с точки зрения Адорно, возможно, что только оно одно, – будет немецким. Но на такое мышление по-немецки, а также на критическое философское наследие, в котором Адорно, несмотря на все свои странствия изгнанника, чувствовал себя как дома, смотрели теперь с подозрением. Юрген Хабермас, ранее состоявший в гитлерюгенде, а через несколько лет ставший научным ассистентом Адорно, позже скажет, что смог осознать собственные интеллектуальные традиции только на расстоянии, это позволило ему «продолжать их в духе самокритики со скептицизмом и проницательностью человека, который был уже однажды обманут»{465}.
Адорно возвращался в город, практически стертый с лица земли. В последние дни войны гитлеровские войска уничтожили все, за исключением одного моста через реку Майн. Бомбежки союзников разрушили сто семьдесят семь тысяч домов, оставив к 1945 году целыми только сорок пять тысяч. Осталось одно призрачное воспоминание о его семье: на паркетном полу в единственной пригодной для жилья комнате, оставшейся в разбомбленном доме его отца на улице Зеехайм, он смог различить следы стоявшего там фортепиано матери. Именно из этого города он был вынужден бежать, оставив здесь стареющих родителей, которых нацисты избили и посадили в тюрьму, заставив продать свою собственность за бесценок перед тем, как они смогли буквально уползти в изгнание, чтобы спастись от уничтожения в лагерях смерти. Неудивительно, что свои чувства он сдерживал с трудом. Только однажды, признавался Адорно, он не смог этого сделать, столкнувшись с сыном хозяина одного из домов его отца на улице Шоне Аусзихт: «Я назвал его нацистом и убийцей, хотя не уверен, что нашел виновника. Таков порядок вещей – всегда ловят не тех, а негодяи всегда оказываются достаточно опытными, чтобы справляться с такими ситуациями»{466}.
В этом была одна из проблем Германии, в которую они с Хоркхаймером вернулись: там больше не было нацистов. Возвращавшиеся изгнанники застали свою родину в состоянии массового отрицания. Когда Хоркхаймер посетил Франкфурт в 1948 году, чтобы обсудить с университетским начальством возможность восстановления Института социальных исследований, он нашел своих бывших коллег «сладкими, как пирог, гладкими, как угорь, и лицемерными… Вчера я посетил собрание факультета, такое дружелюбное, что хотелось блевать… Все те же люди сидят здесь, как и до Третьего рейха… как будто бы ничего не произошло… они играют “Сонату призраков” так, что Стриндберг аплодировал бы им стоя»{467}.
Это заседание было весьма символичным для большей части новой Федеративной Республики Германии в том виде, в каком Адорно и Хоркхаймер нашли ее по возвращении. За несколько недель до прибытия Адорно во Франкфурт Германия была разделена на два государства: Германскую Демократическую Республику, которая была советской послевоенной оккупационной зоной, и Федеративную Республику Германию, состоявшую из французской, британской и американской зон. Делегаты Немецкого народного конгресса в ГДР избирались по единому списку кандидатов Коммунистической партии; первые выборы в западногерманский бундестаг привели к победе консерваторов, а первым канцлером Федеративной Республики стал Конрад Аденауэр. В своей первой речи в качестве канцлера Аденауэр ничего не сказал об ответственности Германии за убийство евреев – подчеркивая этим, что новая республика откажется признать позор Германии во Второй мировой войне. Хуже того – правительство Западной Германии приняло на работу многих бывших нацистских юристов и государственных служащих; ответственность за экономику страны взяли на себя те, кого Маркузе и его команда во время работы в УСС называли экономическими военными преступниками.
Федеративная Республика отказалась признать недавнее немецкое прошлое или же недвусмысленно с ним порвать. Для Франкфуртской школы символической фигурой в этом отношении стал Мартин Хайдеггер – великий немецкий философ и член Нацистской партии, так никогда публично и не отказавшийся от произнесенных им речей, сделавших его для многих одним из крупнейших интеллектуальных защитников нацизма. В июне 1947 года, посетив Германию по поручению УСС, Маркузе навестил своего бывшего учителя, который жил в хижине в Тодтнауберге в Шварцвальде. Хайдеггер сообщил Маркузе, что полностью отстранился от нацистского режима еще в 1934 году и высказывал в своих последующих лекциях исключительно критические замечания в его адрес. Но для Маркузе этого было недостаточно, и в этом же году он написал Хайдеггеру: «Многие из нас долго ждали от вас хотя бы слова, которое ясно и окончательно избавило бы вас от этой связи, слова, которое честно выразило бы ваше действительное отношение к тому, что произошло. Но вы так и не произнесли его… Философ может заблуждаться в политических делах; в этом случае он открыто признает свою ошибку. Но он не может заблуждаться в режиме, убившем миллионы евреев просто за то, что они евреи, сделавшем террор повседневным явлением и превратившем все связанное с понятиями Духа, Свободы и Истины в их кровавую противоположность. Режим, который во всем, что только можно себе представить, был смертельной карикатурой на ту западную традицию, которую вы сами так убедительно объясняли и обосновывали… Это действительно та память, которую вы хотели бы оставить после себя в истории Духа?»
В ответе Хайдеггер написал, что, когда в 1933 году нацисты пришли к власти, он «ожидал от национал-социализма духовного обновления жизни во всей ее полноте, разрешения социальных противоречий и спасения западного Dasein от опасностей коммунизма»{468}. На самом деле именно об этом он и говорил в своей пресловутой ректорской речи во Фрайбургском университете. В следующем году он осознал свою «политическую ошибку» и покинул ректорский пост. Но почему он после 1934 года так никогда не отрекся публично и не проклял эти слова? Он написал Маркузе: «…для меня и моей семьи это означало бы пойти под нож… После 1945 года признание стало для меня невозможным: сторонники нацизма объявляли о смене своих убеждений самым отвратительным образом; я же не имел с ними ничего общего»{469}.
Это звучало довольно увертливо. Но в 1953 году Юрген Хабермас, которому на тот момент было двадцать четыре года, указал на то, что сделало историю Хайдеггера о переломе в отношении к нацизму еще более сомнительной. Хабермас публично призвал Хайдеггера объяснить, что тот подразумевал в своей книге 1935 года «Введение в метафизику» под «внутренней истиной и величием» национал-социализма. Разве Хайдеггер не объявлял Маркузе, что перестал поддерживать национал-социализм еще годом ранее? Как он мог позволить переиздание этих лекций в 1953 году без изменений и комментариев? «Но подлинное возмущение, – пишет Хабермас в книге “Между натурализмом и религией”, – вызывало отрицание морально-политической ответственности национал-социалистического философа за последствия массовых преступлений, о которых тогда, спустя восемь лет после окончания войны, едва ли кто-нибудь еще говорил»{470}.
Для молодого Хабермаса это была не только его первая интервенция в общественную жизнь, но и ключевой момент интеллектуального и нравственного развития. Родившийся в 1929 году Хабермас принадлежал к Flakhelfer-Generation («поколению ПВО»), к послевоенным интеллектуалам, таким как романист Гюнтер Грасс или социологи Ральф Дарендорф и Никлас Луман, которые, будучи подростками, помогали защищать Гитлера. В возрасте пятнадцати лет Хабермас, как и многие его сверстники, был членом гитлерюгенда. Слишком молодой, чтобы воевать, и слишком взрослый, чтобы быть освобожденным от всякой военной службы, он был направлен на Западный фронт служить в арьергарде войск противовоздушной обороны против наступавших сил союзников. Позже он называл своего отца, директора местной семинарии, «пассивным симпатизантом» нацистов и говорил, что в юности сам разделял похожий склад ума. Однако Нюрнбергский процесс и документы о нацистских концентрационных лагерях вытряхнули его самого и его семью из состояния благодушия. «Мы внезапно увидели, что жили в политически преступной системе», – скажет он позже. Его ужас от того, что он назвал «коллективно осуществленной бесчеловечностью» своих немецких соотечественников, сформировал «эту первую, до сих пор не проходящую травму»{471}.
После войны Хабермас поступил в Боннский университет, а затем продолжил изучать философию в Гёттингене и Цюрихе. Четыре года, с 1949-го по 1953-й, он посвятил изучению Хайдеггера, и поэтому его письмо философу было нагружено символическими значениями. Молодой интеллектуал призывал к ответу своего старого учителя, требуя, чтобы тот не отмалчивался, а наконец объяснил, как он мог возносить похвалы политически преступной системе. Новое немецкое поколение призывало старое к ответу и вероятному искуплению своих прегрешений.
В своих зрелых работах Хабермас выдвинет гипотезу о существовании так называемого коммуникативного разума, обладающего силой эмансипации. В состоянии, именуемом им «идеальной речевой ситуацией», граждане могут поднимать моральные и политические вопросы, а их последующее обсуждение будет разворачиваться мирным и свободным от конфликтов образом. Такова была утопическая надежда, выросшая на развалинах Германии, философия стремления к человеческому обществу, вовлеченному в свободное и рациональное рассуждение, в это полезное наследие Просвещения. Согласно Хабермасу, неотъемлемой конечной целью языка, его телосом является достижение понимания и установление консенсуса. Он полагал, что подобный рационально установленный консенсус возможен и необходим для процветания человечества в эпоху после Освенцима. Препятствия, мешающие применению разума и достижению взаимопонимания, могут быть определены, осмыслены и устранены.
Возможно, он надеялся на что-то подобное в своей переписке с Хайдеггером, но этого не произошло; Хайдеггер не ответил. Для молодого Хабермаса это молчание стало подтверждением провала немецкой философии в момент подведения итогов. Провал Хайдеггера был для него симптомом репрессивного, заглушающего антидискурса, преобладавшего в новой Федеративной Республике. Подобно тому как Хайдеггер отказывался публично признаться в поддержке нацистов, так и правительство Конрада Аденауэра, увязшее в гневных антикоммунистических выпадах против своего восточного соседа, не собиралось ни признавать недавнее прошлое Германии, ни явным образом с ним рвать.
Поэтому если Франкфуртской школе предстояло сыграть какую-либо роль в послевоенной Германии, то заключалась она в том, чтобы остановить эту сонату призраков, бросив вызов культуре молчания и отрицания. Адорно и Хоркхаймер, по крайней мере по своему темпераменту, подходили для решения этой задачи, так как находились «под правильным углом к реальности», как однажды выразился Хоркхаймер в письме к Адорно{472}. Когда Институт заново открылся в августе 1950 года, с Хоркхаймером и Адорно в роли его содиректоров, некоторые из его кабинетов еще находились в разбомбленных руинах здания в стиле Neue Sachlichkeit, построенного Францем Рёкле. В следующем году они переедут в такое же скромное, функционалистское новое здание Алоиза Гайфера. Возможно, Институт снова допустил архитектурный просчет: в 1923 году казалось, что его архитектура вступила в сговор с веймарским этосом функционализма, управленческой эффективности и позитивизма. Почти три десятилетия спустя бледный призрак этого же обманчивого дизайна поднимался над развалинами Франкфурта, словно демонстрируя, что Институт не настолько оппозиционен существующим властям, насколько привык о себе говорить. Архитектурная история повторялась – если не в виде фарса, то уж точно в виде разочарования. Удивительно также, что то, что до 1933 года было известно как Caf? Marx, в 1951-м получило название Caf? Max – в честь Хоркхаймера. Маркс – философ, чье имя Институт предусмотрительно вычищал из своих работ времен американской ссылки, чтобы не оскорбить принимающую сторону, – был снова вытеснен на второй план в новой европейской реинкарнации Института.
Caf? Max открылось. Заново реформированный Институт приступил к работе над социологическим проектом по исследованию заговора молчания, объявшего Германию. «Очевидность зла идет на пользу его оправданию», – писал Адорно в «Minima Moralia». «Никто не решается заговорить о том, что знают все, и под покровом молчания зло может спокойно продолжать свое дальнейшее существование»{473}. Так называемый «Групповой эксперимент» был сходен с предыдущим социологическим исследованием, «Авторитарным проектом», над которым Адорно, еще находясь в Калифорнии, работал в Беркли. В своем исследовании комплекса вины и защитного поведения «Групповой эксперимент» также опирался на психоаналитические концепты. Адорно считал это особенно необходимым, поскольку субъективное мнение столь резко расходилось с объективным фактом, что ради изучения того, что Адорно и его исследователи считали проявлением скрытой коллективной психопатологии, требовалось раскопать скрытое за явным содержанием человеческих высказываний.
Эксперимент охватывал примерно тысячу восемьсот респондентов, принимавших участие в дискуссиях в группах от пятнадцати до двадцати человек. Хоть это и недостаточно репрезентативно для всего немецкого народа, но среди участников были бывшие солдаты, студенты, изучавшие моду, бездомные и даже бывший офицер СС. Адорно обнаружил, что чем больше участники осознавали ненормальность нацистских преступлений, тем скорее они переходили к защитному поведению. Несмотря на все эти преступления, они тоже были склонны идентифицировать себя с новой Германией. В результате Германия, видимо, была основана на массовой нечистой совести, на коллективной психопатологии отрицания. Конечно, все было не так просто. Некоторые опрашиваемые признавали вину, но пытались обратить ее в частный вопрос, в предмет жалости к себе. Другие – проецировали вину на нацистских лидеров, как бы полагая, что они были беспомощны перед лицом власти Гитлера и его клики. На самом деле примерно половина из тех, кто принимал участие в групповых дискуссиях, отвергли предположение о своей вине за преступления нацистов. Лишь некоторые смогли признать ее, и именно на них Адорно возлагал надежду: «Это люди, не подавляющие свое осознание вины, у них нет отчаянной потребности занять защитную позицию, они свободно могут говорить правду о том, что не все немцы антисемиты»{474}.
Расшифровки интервью, проведенных для «Группового эксперимента», содержали подтверждение сохранявшихся антисемитских и националистических настроений, иногда сочетавшихся с демократическими взглядами. Адорно обнаружил странный синдром: когда люди «обращаются к демократии, чтобы выступать против евреев… их реакция следующая: мы ничего не имеем против евреев; у нас нет желания их преследовать, но они не должны делать то, что приводит к конфликту с нашим – либо полностью не определенным, либо произвольно выбранным – национальным интересом. В частности, их не должно быть слишком много на высокооплачиваемой и ответственной работе. Этот тип мышления подсказывает выход тем людям, которые застряли в конфликте между нечистой совестью и защитным поведением»{475}. Адорно пришел к выводу о том, что в послевоенной Федеративной Республике авторитарные отношения и общая тенденция к конформизму сохранились. Когда в 1955 году результаты «Группового эксперимента» были опубликованы, Адорно был подвергнут ожесточенной критике. Авторы эксперимента хотят принудить всю нацию к раскаянию, писал в рецензии гамбургский социальный психолог Петер Хофштеттер. «Как долго мы должны полагать, что большинство “нации” годами должно заниматься самобичеванием?»{476} Однако, возражал Адорно, именно жертвам приходится нести на себе бремя ужасов нацистского режима, а не отрицающему их немецкому народу. Он понимал, что «Групповой эксперимент» вызовет негодование, прервав сонату призраков. Как он однажды выразился, «в доме вешателя нельзя говорить о веревке, иначе вас заподозрят в злопамятстве»{477}.
В доме вешателя Адорно продолжал рассуждать на табуированные темы. Его статья «Критика культуры и общество», опубликованная в «Призмах» в 1955 году, оказалась провокационной не только для немецкой, но даже для европейской культурной жизни. Он писал: «Критика культуры встречается сегодня лицом к лицу с финальной стадией диалектики культуры и варварства: писать стихи после Освенцима – это варварство, которое разрушает даже знание, объясняющее, почему их стало невозможно писать сегодня. Дух критики, ограничивающий себя самодовольным созерцанием, не справится с абсолютным овеществлением, которое предполагало поступательное движение духа в качестве одного из своих элементов, а сейчас намеревается полностью его поглотить»{478}. В какой-то мере Адорно имел в виду, что культура выполняла роль алиби, пространства ухода от политических реалий, а не болезненного им противостояния. В этом смысле она напоминала Хайдеггера, удалившегося в свой шварцвальдский домик для духовного созерцания, тогда как его действительная задача заключалась в столкновении со своим прошлым. Подобное отвлечение не подлежало оправданию. В книге афоризмов «Minima Moralia: размышления из ущербной жизни», рукопись которой он привез с собой в своих калифорнийских чемоданах и которую ждал чрезвычайный успех после выхода в свет в 1951 году, Адорно напишет: «Сегодняшний провал культуры не повод поощрять ее дальнейшие неудачи – это все равно что, словно Катерлизхен, высыпать запас хорошей муки на пролитое пиво»{479}.
Таким образом, революционный потенциал произведений искусства в век их технической воспроизводимости, на который возлагал так много надежд Вальтер Беньямин, не был реализован: культура не смогла изменить репрессивную социальную реальность; более того, она способствовала сохранению этого порядка угнетения. Маркузе в своей статье 1937 года «Аффирмативный характер культуры» говорил, что культура отделяет себя от общества или цивилизации, создавая пространство для критической мысли и социальных изменений. Однако вместо выполнения задач эмансипации она превращается в автономную зону, в убежище от реальности общества. В этой зоне, говорит Маркузе, запрос на счастье в реальном мире замещен внутренней формой счастья – счастьем души. Буржуазная культура создает внутренний мир человека, где могут быть реализованы высочайшие идеалы культуры. Эта внутренняя трансформация не требует внешней трансформации реального мира и его материальных условий. Такова аффирмативная культура: ужасы повседневности могут быть рассеяны обращением к красоте Шопена.
И все же неспособность культуры достойно исполнить свою критическую роль стала прелюдией к еще большей непристойности. В книге своих воспоминаний «Человек ли это?» Примо Леви описывает, как он каждое утро слушает музыку утренней побудки, лежа на нарах в лазарете Освенцима. «Нам хорошо знакома эта адская музыка, – пишет он. – Когда мы слышим эту музыку, то знаем, что где-то во мраке маршируют, точно роботы, наши товарищи. Души их мертвы, музыка гонит их, как ветер сухие листья, заменяя волю, потому что у них больше нет воли»{480}. В чем смысл культуры, если она не в состоянии исполнять свою критическую роль и стала не более чем звуковой дорожкой к массовым убийствам? И все же философы, художники и писатели нашли, что возразить суровой критике Адорно. Бывший освенцимский узник и философ Жан Амери обвинил его в применении токсичного языка, эксплуатирующего концентрационный лагерь ради метафизического фантома «абсолютной негативности». Автор и драматург Вольфганг Хильдесхаймер провозгласил в своих лекциях 1967 года, что поэзия есть теперь единственный выход для литературы после Освенцима. Для него стихотворения, такие как «Фуга смерти» Пауля Целана или «Настал полдень» Ингеборг Бахман, были «полетом и вспышкой прозрения в ужасающую нестабильность мира, в абсурд»{481}. Стихотворение Бахман, например, начинается с описания буйства лета, зеленеющей липы, искрящихся фонтанов, но затем, во второй строфе, его настроение резко меняется:
Где германское небо земля мрачит,
Обезглавленный ангел хочет ненависть схоронить,
На ладони он держит сердце{482}.
Швейцарский драматург и писатель Макс Фриш, друг и партнер Бахман, как-то сказал, что культура может служить алиби; стихотворение Бахман делает ровно противоположное. Оно говорит нам, что невозможно более помнить о лирическом поэтическом наследии Германии, не вспоминая о ее преступлениях. Это стихотворение, смещающее и отчуждающее мир, – задача, которую, как настаивал в «Minima Moralia» Адорно, должна решать философия, но не менее успешно ее может решить и такая поэзия, как у Бахман.
Австрийская поэтесса и Адорно подружились, особенно после того, как она прочитала лекции о поэзии во Франкфурте в 1959 году. К 1966 году, в «Негативной диалектике», Адорно пересмотрит свое мнение десятилетней давности: «Постоянное страдание имеет такое же право на выражение, как истязаемый – на крик; поэтому будет неверным утверждать, что после Освенцима уже более невозможно писать стихи. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше; можно ли действительно позволить это тому, кто случайно избежал смерти, но по справедливости должен был стать одним из тех, убитых? Его выживание требует равнодушия – этого главного принципа буржуазной субъективности, без которого Освенцим был бы невозможен: в этом и состоит явная вина того, кого пощадили»{483}. Также в «Негативной диалектике» Адорно лучше, чем десятью годами ранее, выразил смысл человеческого долженствования после Освенцима. «Гитлер заставил людей, находящихся в ситуации несвободы, следовать новому категорическому императиву: мыслить и поступать таким образом, чтобы Освенцим не повторился, чтобы никогда не произошло ничего подобного»{484}.
По мере того как Адорно осматривал свою родную землю после возвращения, он видел мало из того, что позволило бы ему думать, будто немецкая часть находящегося в состоянии несвободы человечества способна действовать в соответствии с этим новым категорическим императивом. Не только новые боссы и прежние союзники Гитлера хранили о нем молчание, но и вся остальная Германия была готова преклонить колени перед властью. В июне 1950 года он написал Томасу Манну: «Невнятный характер аполитичных убеждений, готовность подчиняться любым проявлениям действующей власти, моментальная приспособляемость к любой возникающей ситуации – все это лишь аспект одного и того же регресса. Если правда, что манипулятивный контроль над массами всегда приводит к образованию регрессивной формы человечества, и если стремление Гитлера к власти осуществило этот процесс по сути “одним махом”, то нам лишь остается сказать, что ему и последовавшему за ним коллапсу удалось добиться необходимой инфантилизации»{485}.
Фашизм в Германии был побежден, но тип личности, его поддерживавший, сохранился. Представление о том, что люди, склонные к соблазну, предлагаемому фашистскими вождями, отличались инфантильностью, было долгоиграющей темой работ Адорно еще до его возвращения в Германию. Но после войны у Франкфуртской школы была еще одна важная тема в разработке, вызывавшая особенное возмущение у тех, кто воевал против нацизма на стороне союзников. Она заключалась в проведении параллелей между тем, как национал-социалисты контролировали немецкий народ, и тем, как на первый взгляд свободные граждане якобы либеральных демократических государств вроде Соединенных Штатов были лишены того, что, как они думали, принадлежит им всем по праву рождения, – свободы и автономии.
На симпозиуме психоаналитиков и социологов в Сан-Франциско в 1944 году, еще до своего возвращения в Европу, Адорно так объяснил успех фашистской пропаганды: «…она просто принимает людей такими, какие они есть: настоящими детьми сегодняшней стандартизированной массовой культуры, лишенными в значительной степени их самостоятельности и непосредственности»{486}. Сходство между пропагандой нацистов и радиопередачами калифорнийских проповедников, которых он назвал «начинающими гитлерами», было, как он полагал, налицо. И те, и другие стараются получить власть над своей аудиторией в ходе двухступенчатого риторического процесса – сначала изображая собственную слабость и тем самым отождествляя себя со слабыми получателями этого сообщения; затем подчеркивая собственный статус одного из немногих избранных, к кому могут присоединиться их слушатели, если только подчинятся их авторитету. По мнению Адорно, чтобы стать успешным фюрером или эффективным, харизматичным радиопроповедником, нужно быть «великим маленьким человеком» – почти как твои собственные последователи, – чтобы можно было апеллировать к тем элементам нарциссизма, что уже имеются внутри их собственного эго, и одновременно воплощать в себе их коллективные надежды и даже добродетели. Гений Гитлера, полагает Адорно, заключался в том, что он «воплощал в себе сочетание Кинг Конга с парикмахером из пригорода»{487}.
Этот симпозиум подтолкнул Адорно к началу работы над тем, что позже получило известность под именем «калифорнийская Ф-шкала». Это был личностный тест, разработанный в 1947 году совместно с исследователями из Калифорнийского университета в Беркли. Результаты работы были опубликованы в 1950 году в книге под названием «Авторитарная личность» в серии «Исследование предрассудков», проспонсированной Американским еврейским комитетом. «Ф» означает фашистский, а источником идеи послужила гипотеза Эриха Фромма, которую тот хотел проверить двумя десятилетиями ранее в рамках исследования о немецких рабочих и типах характера, наиболее подверженных влиянию фашизма; исследователи должны были проникнуть глубже поверхностных измерений личности, чтобы добраться до латентных структур, лежащих в ее основе. Как исследование Фромма, так и проект из Беркли основывались на фрейдистской модели развития: авторитарная личность не способна противостоять своим суровым и жестоким родителям и вместо этого отождествляет себя с фигурами авторитета. Более сомнителен тезис о том, что авторитарная личность связана с подавленной гомосексуальностью, которую принято считать общей для садомазохистов. «Преобразуемое в агрессию запрещенное в большинстве случаев гомосексуально по природе», – писали Адорно и Хоркхаймер в «Диалектике Просвещения». «Из страха перед кастрацией послушание отцу доводится до ее предвосхищения в уподоблении сознательной эмоциональной жизни маленькой девочки, а ненависть к отцу в качестве навечно затаенной злобы вытесняется»{488}.
Но если исследование Фромма было предпринято с целью изучения возможной силы сопротивления немецких рабочих фашизму и их восприимчивости к социалистическим идеям, то в Беркли изучали личностные типы, предрасположенные либо не предрасположенные к восприятию антидемократических идей. Одной из причин такого изменения, как мы уже видели, было то, что в Америке Институт не решался использовать слово на букву «М» в своих текстах или исследованиях, опасаясь отпугнуть потенциальных спонсоров. В результате ценности и типы поведения, ассоциировавшиеся с успешным революционным марксизмом в исследованиях Фромма, теперь по иронии увязывались с поддержкой демократии в исследованиях из Беркли.
Однако такое изменение таксономии было шире простой самоцензуры – исчезновение языка марксизма из Института указывало на постепенную утрату веры Франкфуртской школы в пролетариат и революцию. В «Истории и классовом сознании» Лукач писал: «Судьба революции (а вместе с нею и судьба всего человечества) зависит от идеологической зрелости пролетариата, от его классового сознания»{489}. Франкфуртская школа больше не верила в революцию, потому что пролетариат вряд ли мог достигнуть идеологической зрелости. В своей книге 1956 года «Здоровое общество» Фромм говорит: «Мир – это один огромный объект наших желаний, большущее яблоко, большая грудь; а мы – грудные дети, находящиеся в вечном ожидании, исполненные надежды – и неизменно разочаровывающиеся»{490}. Идеологическая зрелость в таком мире была маловероятной. Манипулятивный контроль над массами всегда приводит к образованию регрессивной формы человечества, писал Адорно в письме Манну в 1950 году{491}. Он писал о последствиях гитлеровского влияния, но во Франкфуртской школе росла уверенность, что такие контроль и регрессия характерны и для обществ, которые совсем недавно были союзниками по антигитлеровской коалиции.
Ф-шкала была задумана как часть проекта по исследованию того, что Адорно и его команда назвали «новым антропологическим типом», авторитарной личностью. Проект включал в себя набор вопросов для измерения фашистского потенциала путем тестирования девяти личностных переменных, изложенных в «Авторитарной личности». Адорно описывает их следующим образом: «Конвенционализм: непоколебимая привязанность к конвенциональным ценностям среднего сословия. Авторитарное раболепие: некритическое подчинение идеализированным авторитетам собственной группы. Авторитарная агрессия: тенденция выискивать людей, не уважающих конвенциональные ценности, чтобы осудить, отвергнуть и наказать их. Антиинтрацепция: неприятие всего субъективного, исполненного фантазии, чувствительного. Суеверность и стереотипизм: вера в мистическое предначертание собственной судьбы, предрасположенность к мышлению в жестких категориях. Силовое мышление и культ силы: мышление в таких категориях, как господство-подчинение, сильный-слабый, вождь-последователи; идентификация себя с образами, воплощающими силу; выпячивание конвенционализированных атрибутов собственного Я; выставление напоказ силы и крепости. Деструктивность и цинизм: общая враждебность, очернение всего человеческого. Проективность: предрасположенность к вере в мрачные и опасные процессы, происходящие в мире; проекция неосознанных, инстинктивных импульсов на внешний мир. Сексуальность: чрезмерный интерес к сексуальным “происшествиям”»{492}.
Опросники предлагали участникам указать степень их согласия со следующими утверждениями:
«Послушание и уважение к авторитету – важнейшие добродетели, которым должны научиться дети.
Если этой стране что-то и нужно, то не столько законы и учреждения, сколько мужественные, неутомимые и самоотверженные вожди, которым мог бы доверять народ.
Что больше всего нужно молодежи – так это строгая дисциплина, твердая решимость и воля работать и бороться ради семьи и отечества.
Воистину достоин презрения тот, кто не проявляет постоянно в отношении своих родителей любовь, благодарность и уважение.
Сексуальные преступления – такие, как изнасилование и насилие над детьми, – заслуживают большего, чем просто тюрьма; таких преступников надо публично бить плетью.
Америка настолько удалилась от подлинно американского образа жизни, что он, вероятно, может быть восстановлен только путем принуждения»{493}.
Респондентам было разрешено выражать градуированное согласие или несогласие с этими и им подобными утверждениями, ответы фиксировались по шкале от –3 до +3. Из двух тысяч девяносто девяти человек – белых, неверующих, американцев среднего класса, заполнивших опросные листы, – те, кто получил высокие либо низкие оценки по Ф-шкале были приглашены к участию в более длинных глубинных интервью. Адорно использовал информацию из этих интервью, чтобы составить перечень из шести типов авторитарных личностей и пяти типов неавторитарных личностей.
Типы авторитарной личности включали в себя «хулигана» (у которого, согласно Адорно, «победили вытесненные тенденции Оно, хотя и в искаженной деструктивной форме»), а также «фантазера» и «манипулятора» (они, как думал Адорно, «кажется, разрешили эдипов комплекс, уйдя, как Нарцисс, в самих себя»). Кроме того, Адорно разработал типологию для респондентов с низкими показателями по Ф-шкале. Нефашистские типы включали в себя: «протестующего» (его «скрытая вражда против отца ведет “протестующего” к сознательному отказу от гетерономного авторитета вместо его признания. Решающим признаком является оппозиция против всего, что кажется тиранией») и «естественного либерала» (которого «можно понимать как идеальное равновесие между сверх-Я, Я и Оно в описании Фрейда»){494}.
Адорно не уточнил, к какому типу принадлежал он сам, но наверняка можно полагать, что себя бы он причислил к «естественным либералам»{495}.
Когда в 1950 году «Авторитарная личность» вышла в свет, Ф-шкалу за многое критиковали, в частности, за предположение о взаимосвязи между консерватизмом и авторитаризмом. Она была подвергнута критике еще и потому, что сообразительные люди могли угадывать смысл вопросов и реагировать в более подходящей манере, тем самым искажая результаты. Социолог из Чикагского университета Эдвард Шилз интересовался, почему в работе Адорно и его команды авторитаризм был связан именно с фашизмом, а не с коммунизмом. Будет ли Ф-шкала сильно отличаться от К-шкалы? Действительно ли, что в 1950 году реальная линия противостояния проходила между либеральными демократиями и тоталитаризмом, будь он фашистским либо коммунистическим? Началась холодная война, и требовался не анализ личностных типов, поддерживавших Гитлера, а понимание тех, кто поддерживал Сталина и его последователей, а также, по мере возможности, чистка тех, кто выказывал склонность к коммунизму. После исправления Ф-шкала могла стать К-шкалой (К – значит «красный») и могла быть использована в откалиброванном виде для описания желаемых типов, способных противостоять «Красной угрозе». Идея могла бы заключаться в том, чтобы противопоставить несчастные садомазохистские орды из советского блока свободным, зрелым типам индивидуальной личности, процветавшим на Западе, но Адорно и остальная Франкфуртская школа отказались противопоставить советский тоталитаризм индивидуалистическому, неидеологизированному и либертарианскому Западу. Они видели господство повсюду – и в фашистских, и в социалистических, и в либеральных капиталистических странах.
И в самом деле, на страницах «Авторитарной личности» Адорно позволил себе предположить, что риторика индивидуализма, использованная во времена холодной войны против советского коллективизма, сама по себе была инструментом доминирования. «Индивидуализм, который противится бесчеловечному наклеиванию ярлыков, в конце концов может стать простой идеологической вуалью в обществе, чье внутреннее стремление к “подчинению” всего проявляет себя в классификации самих людей». Он смело утверждал, что люди – это всего лишь типовые образцы в разделенном классами обществе. «Другими словами, – писал Адорно, – большое число людей не является “индивидами” в смысле традиционной философии XIX века или даже никогда таковыми не были… стандартизированные, непроницаемые и могущественные общественные процессы оставляют “индивиду” очень мало свободы для действий и проявления истинной индивидуальности»{496}.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК