3. Мир кверху дном
22 июня 1924 года Институт социальных исследований открылся по адресу Виктория-Аллее, дом 17, Франкфурт-на-Майне. Это было интересное (в том самом смысле, что заложен в китайском проклятии) время и место для группы еврейских интеллектуалов и бизнесменов, собравшихся основать марксистский исследовательский институт. Франкфурт в тот момент был домом для второй по численности еврейской общины в Германии и в 1924 году избрал себе первого бургомистра-еврея. Но здесь же располагалась и штаб-квартира IG Farben, крупнейшего в мире химического конгломерата. Там был создан «Циклон Б», поражающее вещество на основе цианида, которое позже будет использовано в газовых камерах Освенцима.
Чтобы понять, что означала индустрия массового убийства, успешно функционировавшая во Франкфурте, для самих его горожан, давайте посмотрим на цифры. В 1933 году еврейское население Франкфурта составляло двадцать шесть тысяч человек, до окончания Второй мировой войны девять тысяч были депортированы{120}. Сегодня на городском еврейском кладбище одиннадцать тысяч сто тридцать четыре выстроенных рядами металлических кубика на Wand der Namen («Стене имен») увековечивают память о жителях Франкфурта, убитых во время Холокоста. Конец тех франкфуртских евреев, кто избежал депортации в лагеря смерти, был не менее печальным.
К ним как раз относился Людвиг Ландманн, первый еврей, ставший бургомистром Франкфурта. Заняв пост в 1924 году, он старался сделать город человечнее, начав реализацию новых проектов строительства социального жилья, нацеленных на сокращение острой нехватки жилых площадей. Таких, например, как Neues Frankfurt («Новый Франкфурт»), в рамках которого было построено двенадцать тысяч квартир. Также он основал Nassauische Heimst?tte – организацию, целью которой было гарантировать доступ к достойному жилью для всех жителей города. Смещенный со своего поста в 1933 году нацистами, Ландманн, в конце концов, бежал в Нидерланды, где, проведя войну в подполье у друзей и родственников, умер от недоедания тяжелой зимой 1945 года в возрасте семидесяти шести лет{121}. В 2015 году франкфуртская газета назвала статью о Ландманне «Der vergessene Oberbuergermeister» («Забытый градоначальник»){122}.
Нельзя сказать, что Институт социальных исследований был безразличен к растущему антисемитизму. В своей инаугурационной речи в свежепостроенном здании на Виктория-Аллее его первый директор Карл Грюнберг высказал мысль, что Институт сможет стать альтернативой университетской системе Германии, служившей академией воспитания «мандаринов», чьей задачей было поддержание статус-кво. Это были прекрасные слова, но ни произносивший их Грюнберг, ни его сотрудники, ни бизнесмен Герман Вайль, профинансировавший Институт, ни его сын Феликс, придумавший это, еще не знали всей правды о здании, в котором происходила эта интеллектуальная революция. Заказчиками были евреи, а строителем – нацист.
Франц Рёкле начал свою карьеру в 1908 году с постройки довольно красивой франкфуртской синагоги в египетско-ассирийском стиле, однако уже к 1933 году он был членом Национал-социалистической партии, оказавшимся в тюрьме своего родного Лихтенштейна за участие в погроме, получившем название «Дело Роттеров». В 1933 году Фриц и Альфред Роттеры, известные еврейские театральные антрепренеры из Берлина, бежали из Германии в Лихтенштейн – отчасти чтобы избежать скандала, связанного с их банкротством. Ведь это сделало бы их объектом травли в гитлеровской прессе. Но прежде всего они спасались от нацистов. Министр пропаганды Йозеф Геббельс искал поводы для ликвидации того, что он называл «засиженным евреями развлекательным бизнесом» Берлина. В Лихтенштейне четверо нацистов, в их числе Рёкле, попытались похитить братьев Роттер и доставить их обратно в Берлин, где они с высокой вероятностью могли оказаться за решеткой или быть убиты. Братья смогли ускользнуть из отеля, но в результате последовавшей автомобильной погони Альфред Роттер и его жена Гертруда разбились насмерть, упав со скалы, а Фриц и его спутница получили серьезные увечья.
Неясно, была ли смерть Альфреда и Гертруды случайной, или со скалы их столкнули Рёкле с сообщниками. Четверо нацистов получили только короткие тюремные сроки за причастность к их смерти: на самом деле Рёкле и его подельники были освобождены вскоре после появления петиции в семьсот подписей за их досрочное освобождение (в этом крошечном альпийском княжестве проживало множество искренних сторонников нацизма). «Это было политическое убийство, возможно не единственное, но самое серьезное в маленькой стране», – писали позже лихтенштейнские историки Норберт Хаас и Ханс-Йорг Квадерер{123}. Если так, то архитектор дома Франкфуртской школы был убийцей-антисемитом. Как писала Frankfurter Allgemeine Zeitung: «Сначала он строил для евреев, а затем убивал их в автокатастрофах»{124}.
Франкфурт 1924 года не был особо расположен к марксистам. Сегодня город известен так же, как и Манхэттен, не только из-за своего высотного силуэта, но и потому, что это глобальная столица бизнеса и финансов, с одной из крупнейших в мире фондовых бирж и штаб-квартирами Deutsche Bundesbank (Немецкого федерального банка) и Европейского центрального банка. В 1920-х годах он как раз шел к тому, чтобы стать современным мегаполисом и центром глобального капитала: его фондовая биржа открылась в 1879 году, главный вокзал – в 1888-м, университет – в 1914-м, а первый аэропорт – в 1926 году. Как и в Берлине, его население после объединения стремительно росло: в 1861 году оно насчитывало 71 462 человека{125}.
Очевидно, что сегодня, как, наверное, и в 1924 году, Франкфурт кажется наименее немецким из всех городов, однако у него имеется свое наследие древности и глубокие символические связи с немецкой историей и культурой. На протяжении столетий он был свободным имперским городом, в котором каждый новый император Священной Римской империи представал на балконе, выходящем на центральную площадь Ремерберг (Римская гора), перед началом праздника с жареными быками и фейерверками{126}. Хотя эти торжественные церемонии закончились после того, как Наполеон в 1806 году сокрушил Священную Римскую империю, после падения корсиканца Франкфурт поднялся опять, став пристанищем для парламента Германского союза, существовавшего в XIX веке. Он был также местом рождения Гёте и городом, который избрал своим домом Артур Шопенгауэр, поскольку считал его более утонченным по сравнению с Берлином: «Здоровый климат, прекрасные окрестности, удобства больших городов, Музей естественной истории, лучшие театр, опера и концерты, больше англичан, лучшие кафе, нет плохой воды… и лучший дантист»{127}.
Однако в 1920-х годах старый церемониальный Франкфурт с центром на площади Ремерберг, опоясанной разноцветными фасадами домов, которые могли бы выглядеть еще более немецкими и пряничными только в том случае, если бы Гензель и Гретель вдруг сошли со страниц сказки и попытались их съесть, стал отходить на второй план. За силуэтами Альтштадта стали проявляться очертания иного Франкфурта, города строгих, спрямленных, холодно функциональных модернистских зданий, демонстрирующих новые утопические способы жизни и растущую индустриальную мощь города. Первыми постройками Neues Frankfurt были так называемые зигзаговые дома на Брухфельдштрассе, придуманные архитектором Эрнстом Маем для бургомистра Ландманна. Эти до сих пор стоящие трехэтажные террасные дома строились сразу с общественными игровыми зонами, садами и даже детским бассейном; архитектура была упрошенной, функционально прямолинейной, она развивалась параллельно своей современнице, эстетике Баухауса Вальтера Гропиуса.
Еще были грандиозные административные здания производителя красителей «Хехст АГ», построенные Петером Беренсом, архитектором, чьими ассистентами начинали такие титаны модернизма, как Мис ван дер Роэ и Ле Корбюзье. Их открыли летом 1924 года за пару недель до Института социальных исследований. Чванливый экстерьер в стиле «крепостная кирпичная кладка плюс Баухаус» выглядит достаточно величественно, но внутри мы встречаем нечто куда более экстраординарное. Оно символизирует всевозрастающее поклонение Германии, но не Богу, а своему промышленному мастерству: это похожий на собор входной зал высотой пять этажей из цветных кирпичей, отсылающий к процессу окрашивания, подлинный храм бизнеса{128}.
Но даже такой памятник претенциозности в промышленной архитектуре, как здания Петера Беренса, меркнет рядом с самой удивительной из новых построек Франкфурта 1920-х годов. Возведенная на землях, ранее принадлежавших банкирской семье Ротшильд, штаб-квартира «ИГ Фарбен» на момент своего открытия в 1930-х годах была крупнейшим офисным зданием Европы и оставалась таковым вплоть до начала 1950-х. По этажам здания сотрудники компании путешествовали на новом чуде техники – патерностерах, лифтах непрерывного действия, состоящих из серии связанных кабинок, постоянно движущихся подобно бесконечному конвейеру.
За год до открытия громадной исследовательской лаборатории «ИГ Фарбен» Вальтер Беньямин написал маленький провидческий очерк, сделав мишенью своей сатиры химический конгломерат и кажущийся неостановимым рост немецкого военно-промышленного комплекса. Очерк под названием «Сюрреализм» кажется (пусть и непреднамеренно) предчувствием и Холокоста, и бомб, сброшенных люфтваффе на британские города{129}. Кажется, будто культ промышленности и вера немцев в достижения техники заслонили социалистическую революцию, которой так страстно желали коммунисты вроде Беньямина. В подобной ситуации, писал он, остается «пессимизм по всему фронту… Неверие в литературу, неверие в свободу, неверие в население Европы, но прежде всего – неверие, неверие и неверие в любое согласие: классов, народов, индивидов. И неограниченная вера в “ИГ Фарбен” и в мирное усовершенствование военной авиации. И что же теперь, что дальше?»{130} Эти горькие, глубоко саркастичные слова звучат эхом десятилетия спустя: мрачный прогноз Беньямина будет по своим масштабам даже значительнее, чем штаб-квартира «ИГ Фарбен». Условия для революции отсутствуют повсюду, мрачно заключает он; в падшем мире, где нет места классовой солидарности, где можно пренебречь общими человеческими ценностями, убедительным остается только марш технического прогресса, воплощенный в развитии возможностей промышленности. Что дальше? Оглядываясь назад, мы можем ответить на вопрос, заданный Беньямином в 1929 году. Дальше ведущие деловые круги Франкфурта помогут Гитлеру осуществить геноцид.
В таком городе исследовательскому институту марксистского толка, руководимому по преимуществу евреями и существующему на еврейские деньги, было бы благоразумно оставаться в тени. Давид Рязанов, директор московского Института Маркса и Энгельса, с которым Франкфуртская школа была тесно связана в 1920-е годы, настаивал на том, что под руководством Грюнберга Институт должен выглядеть безукоризненно буржуазным, четко обозначив для примера свою связь с Университетом Франкфурта, однако внутри себя ему следует сосредоточиться на коллективных марксистских исследованиях. Таким образом, Институт был отчасти марксистской кукушкой во франкфуртском капиталистическом гнезде, а отчасти – монастырем по изучению марксизма.
Это нашло свое отражение в самом здании института: швейцарский архитектор Саша Ресслер недавно охарактеризовал его как Festung der Wissenschaft («крепость науки»), чья архитектура выражает Symbolik des Ruckz?gs («символизм отступления»){131}. Здание, открывшееся в 1924 году, представляло собой строгий куб, с пространством для библиотеки на семьдесят пять тысяч книг, читальным залом на тридцать шесть мест, четырьмя комнатами для семинаров на сто мест и шестнадцатью маленькими кабинетами для работы. Оно являло собой, как говорит Ресслер, структуру гомологичных оппозиций между внутренним и внешним, видимым и невидимым, социологией и социумом.
Франкфуртский критик культуры Зигфрид Кракауэр, друг и наставник многих сотрудников Института, посетив только что открывшееся здание, подумал, что его напоминающие кельи комнаты для занятий предполагают уход в заточение, словно изучение марксизма в Германии 1920-х годов требовало монашеских добродетелей аскетизма, смирения и дисциплины. Словно марксизм был нежной орхидеей, нуждавшейся в защите от ужасно враждебного внешнего окружения. Орхидея сохраняла эту чувствительность на протяжении большей части истории Франкфуртской школы: к примеру, весь срок ее пребывания в изгнании в Соединенных Штатах Хоркхаймер, чтобы не пугать американских спонсоров Института, требовал вымарывать из исследовательских текстов все слова на буквы «М» (марксизм) и «Р» (революция). В конце 1950-х годов он отказался публиковать содержавший эти слова текст молодого Юргена Хабермаса, поскольку опасался, что они могут повредить финансированию института, поставив под угрозу в том числе весьма выгодный исследовательский контракт с Министерством обороны ФРГ.
Строгий куб, придуманный Рёкле, едва ли был самым революционным зданием веймарского Франкфурта. Тем не менее он стал живительным дополнением среди вилл высшего класса на Виктория-Аллее, обрамлявших этот широкий бульвар. В своем обзоре Кракауэр назвал его архитектуру «строгой и невзрачной»{132}. Именно такой она и была. Рёкле построил пятиэтажный блок в сдержанной стилистике Neue Sachlichkeit{133}. Neue Sachlichkeit часто переводят на английский язык как «новая объективность» или «новая сдержанность», но это не отражает точного смысла немецкой фразы: Sache может означать вещь, факт, субъект или объект; sachlich значит фактический, бесстрастный или точный. Таким образом, Sachlichkeit можно передать как «фактичность». Эта «новая фактичность» была художественным движением, расцветшим в Веймарской Германии как реакция на очевидные перегибы экспрессионизма. Вместо самовлюбленной романтической тоски – бизнес; вместо мечтаний – факты; вместо героического революционного часа – тотально администрируемое общество двадцать четыре часа в сутки и семь дней в неделю; вместо истерии ? la Ницше – технико-прагматическая чувственность, соединяющая Макса Вебера с Уильямом Джеймсом. В каком-то смысле Neue Sachlichkeit была про Германию, начавшую превращаться в Америку{134}.
Стилистика Neue Sachlichkeit едва ли воплощала в себе только американский дух: это был немецкий ответ на немецкую проблему или по меньшей мере на направление в немецкой эстетике. Будь то минимализм Баухауса у Вальтера Гропиуса или намеренная шероховатость ранних пьес Брехта, таких как «Ваал» или «Барабаны в ночи», это был ответ на явное лицемерие, сибаритство и чрезмерную переоценку субъективного опыта в искусстве экспрессионистов, а также призыв к порядку после бойни Первой мировой. Очевидно, что архитектура встречалась здесь со взглядами Грюнберга на марксизм как на научную методологию, а не на политическую борьбу; его работа была достаточно безразлична к теории и скорее основывалась на твердых фактах{135}. С самого начала его ключевыми сотрудниками стали два близких друга, Фридрих Поллок и Макс Хоркхаймер, вместе с которыми он провозгласил идею, что Институт должен посвятить себя «познанию и пониманию общественной жизни в полном объеме». Позже к ним присоединятся изгнанный из Польши экономист Генрик Гроссман и немецкий историк и синолог Карл Август Виттфогель.
Замысел Института в изложении Грюнберга подразумевал «новый тип организации научной работы», марксистской в том смысле, что она придерживалась марксизма как научной методологии. Во время первых нескольких лет существования Институт Грюнберга был занят изучением истории социализма и экономической теории, а также сотрудничеством с московским Институтом Маркса и Энгельса в подготовке первого Marx-Engels Gesamtausgabe, полного собрания сочинений, известного под бойким сокращенным именем MEGA. Этот сдержанный, одержимый фактами, даже бюрократический тон Франкфуртской школы изменится после 1928 года, когда сначала Поллок, а затем Хоркхаймер станут директорами Института, открыв эпоху спекулятивного неомарксистского теоретизирования, чуждого Грюнбергу и марксистам старшего поколения вроде Гроссмана; но в 1920-х годах казалось, что марксистский исследовательский институт увяз в этосе Neue Sachlichkeit.
Только в 1930-х годах Франкфуртская школа, ведомая Хоркхаймером, Поллоком и Адорно, презрела дух, выраженный в архитектуре того здания, в котором она функционировала. Для людей, которые в общих чертах изобрели критическую теорию в этом строгом монастырском здании незадолго до того, как нацисты заставили их покинуть Франкфурт и Германию, общество и даже мысль становились все более машиноподобными и функциональными при той новой форме капитализма, что возникала тогда в Германии. «Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, – писали Адорно и Хоркхаймер в “Диалектике Просвещения”, – подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном счете смогла его заменить»{136}. От колдовских чар экспрессионизма к тому, что Макс Вебер называл расколдовыванием мира – к рационализации всех сфер человеческого действия (обозначающей для Адорно и Хоркхаймера господство человечества над природой посредством науки), – и от расколдовывания к полному овеществлению: к превращению вещи в человека и человека в вещь. В конце концов, человечество становится расходным материалом. Neue Sachlichkeit стала духом этого времени.
И последнее, что нужно сказать об архитектуре здания: Ресслер уловил в нем не только дух Neue Sachlichkeit, но и закрадывающееся присутствие того героического стиля, что проявит себя в работах Альберта Шпеера{137}. Это интригующий момент: не поместил ли Франц Рёкле на здании Института социальных исследований тайные знаки Третьего рейха? Его последняя работа в немецкой архитектуре – построенный в 1940 году на франкфуртском кладбище памятник бизнесмену и меценату Карлу Котценбергу со статуей мускулистого сверхчеловека – представляет собой несомненный образец фашистского героического стиля на стероидах. Однако сама идея, что деловой стиль Neue Sachlichkeit выражал фашистские идеи, не удивительна. Более того, как мы увидим далее, Франкфуртская школа по мере изучения нацизма пришла к пониманию, что союз Гитлера с бизнесом отнюдь не был браком по принуждению – это была полюбовная связь двух подходивших друг другу партнеров.
Строгая академическая природа этого марксистского исследовательского института и связанные с его созданием компромиссы были весьма ядовито высмеяны Гансом Эйслером. В 1941 году, уже находясь в изгнании в Голливуде, композитор и поэт-песенник пересказал своему другу Бертольту Брехту сюжет задуманного им сатирического романа: «Старый богач (торговец зерном Вайль) умирает, опечаленный существующей в мире нищетой. В своем завещании он оставляет большую сумму денег, чтобы основать институт, изучающий причины этой нищеты. Одна из которых – он сам»{138}.
Эйслер не хотел перегружать хороший сюжет фактами. В действительности Герман Вайль не завещал никаких денег на основание Института (он умер в 1928 году). Он просто заложил изначальный фонд целевого финансирования, приносивший годовой доход в сто двадцать тысяч марок, который впоследствии пополнялся грантами как от него самого, так и из других источников. Тем самым он обеспечил независимость и финансовую стабильность Франкфуртской школы в годы финансового краха, экономической депрессии и полного опасностей изгнания на протяжении всей тринадцатилетней истории Третьего рейха и Холокоста. Человек, сделавший Франкфуртскую школу возможной, в любом случае был куда более интересным персонажем, а не той капиталистической марионеткой, которой его пытался изобразить Эйслер. Герман Вайль был родом из семьи баденских евреев-коммерсантов{139}. Последнее десятилетие XIX века он работал на голландскую зерноторговую компанию в Аргентине, где в 1898 году вместе с братьями и основал свой собственный бизнес. Бизнес оказался столь успешным, что, когда десять лет спустя Вайль вернулся в Германию и обосновался во Франкфурте, он оказался самым богатым торговцем зерном в мире.
Его сына Феликса, как и многих других еврейских сыновей своих деловых отцов, описанных нами в предыдущей главе, подобные моральные идеалы уже не устраивали. Еще один еврейский сын, интеллектуал и марксист, восстал против капиталистических ценностей, принесших материальный успех его отцу-бизнесмену. И опять он зависел от отцовских денег в исполнении своего явного предназначения – бичевать пороки экономической системы, принесшей процветание его отцу, и предаваться теоретическим рассуждениям о ее крахе. Феликс стал, по собственному самоуничижительному замечанию, «салонным большевиком», мило общавшимся с теми, кто хотел разрушения капиталистической системы, давшей состояние его отцу. Феликс написал диссертацию о практических проблемах претворения социализма в жизнь, которую позже опубликовал немецкий теоретик марксизма Карл Корш. В начале 1920-х годов Феликс попросил у отца денег. Он мог попросить что угодно – яхту, загородное поместье, «Порше». Но вместо этого он попросил Германа профинансировать марксистский междисциплинарный академический институт. Он хотел, чтобы этот институт был материально независим, прежде всего от неповоротливой системы немецких университетов{140}. Феликс надеялся, что этот марксистский мозговой центр поможет объяснить, почему не добилась успеха революция в Германии и как, если возможно, она сможет сделать это в будущем.
Согласие Германа с предложением его сына можно объяснить двумя вещами: во-первых, он страстно желал оказать поддержку институциям принявшего его города (ему уже приходилось делать важные пожертвования Университету Франкфурта); во-вторых, еврейские отцы его поколения очень часто потакали амбициям и авантюрам своих сыновей. Тем не менее согласие его было немного странным: Герман соглашается облегчить семейную копилку и заплатить за институт, который поможет теоретически обосновать крушение экономической системы, сделавшей его богатым. Таким образом, за Франкфуртскую школу заплатила система, для критики которой она и была создана, и субсидировавший ее отец-коммерсант воплощал в себе те ценности, что так стремился ниспровергнуть его сын. И все же: щедрое финансирование Германа Вайля помогло Франкфуртской школе обеспечить свою независимость и пережить финансовый крах, изгнание и Холокост.
Министерство образования предложило назвать ее Институтом социальных исследований Феликса Вайля, но Вайль предпочел остаться в тени. Изначальная идея назвать его Institut f?r Marxismus (Институт марксизма) показалась чересчур провокационной. Таким образом, он стал известен как Institut f?r Sozialforschung (Институт социальных исследований), и Вайль пригласил Карла Грюнберга стать его первым директором. Грюнберг не был первой кандидатурой: изначально Вайль вел переговоры с экономистом и социалистом Куртом Герлахом, но тот умер в 1922 году от сердечного приступа, будучи в возрасте тридцати шести лет. Грюнберг был профессором политики и права в Венском университете, с солидной репутацией историка социализма и рабочего движения, и в основном был известен по научному журналу Gr?nbergs Archiv. Темы первых исследований были обозначены им так: международные профсоюзы, стачки, саботаж, революция как движение за улучшение условий оплаты труда, антисемитизм как социологическая проблема, отношения между большевизмом и марксизмом, партия и массы, уровень жизни населения, улучшения в Германии. В своем приветственном слове он объявил, что институт будет марксистским потому, что станет следовать марксизму как научной методологии; руководство институтом будет не коллегиальным, а, как сформулировал Грюнберг, диктаторским{141}.
В Институте, при том что он поддерживал тесные связи со своей родственной организацией в Москве, отсутствовала какая-либо официальная позиция относительно того, что представляет собой Советский Союз: предательство социалистических надежд или же, наоборот, их воплощение. Когда, к примеру, Фридрих Поллок написал «Эксперименты по экономическому планированию в Советском Союзе в 1917–1927 годах», он был достаточно осторожен в выражении поддержки советской системе. Его точка зрения скорее была более объективной – понять, как Советский Союз, с низким уровнем технологического развития, лишенный международной поддержки, боролся за достижение своих революционных целей и реализацию экономических проектов.
Таким образом, с момента своего основания Франкфуртская школа была пронизана парадоксами. Марксистская, но не настолько, чтобы сделать марксизм частью своего имени. Марксистская, но не в той степени, чтобы жить в соответствии с написанными Марксом в «Тезисах о Фейербахе» словами, ставшими настолько ключевыми для его творчества, что они высечены на его могиле на Хайгейтском кладбище в Лондоне: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Марксистская, но финансируемая капиталистом. Марксистская, но вне партийных связей. Она была связана с Университетом Франкфурта и принимала студентов, будучи при этом автономной и финансово независимой.
И все же сатирические намеки Эйслера напрямую касались сути нехороших предчувствий по поводу создания Института и его дальнейшего предназначения. Брехт, например, считал, что Франкфуртская школа совершила буржуазную манипуляцию, когда, заняв позицию марксистского института и настаивая при этом, что революция не может больше зависеть от восстания рабочего класса, отказалась принимать участие в ниспровержении капитализма. Конечно, бывали исключения: в конце 1920-х годов ставший ученым уличный революционер Генрик Гроссман разработал под влиянием Ленина экономическую теорию краха капитализма, гласившую, что присущие ему кризисы и сопутствующий им подъем пролетарского сознания одинаково необходимы для приближающейся революции.
Он, однако, был исключением: после того как в конце 1920-х годов Грюнберг уступил директорство Поллоку, а затем и Хоркхаймеру, во Франкфуртской школе начал брать верх новый, более пессимистичный марксизм. Для него революция уже не была неизбежной как раз потому, что подъем сознания, который Гроссман считал ее необходимой предпосылкой, в новых современных условиях оказался невозможен. Казалось, что при Грюнберге Институт стал бюрократическим и нейтральным; при его преемниках начался теоретически захватывающий период спекулятивной междисциплинарной работы, чуждой изначальной институтской философии научного марксизма.
Пока Франкфуртская школа постепенно приходила к осознанию причин поражения революции в Германии, скептицизм относительно возможности революции в будущем ей преодолеть так и не удалось. Хотя Институт получил прозвище Caf? Marx, оно едва ли ухватывает аскетический настрой, куда лучше выраженный его архитектурой: неомарксисты Франкфуртской школы были современными монахами, работавшими в удалении от мира, изменить который не могли, и политики, на которую не могли повлиять. Специалист по критической теории Джилиан Роуз позже скажет: «Вместо того чтобы политизировать науку, они сделали научной политику. Эта перестановка стала основой их последующих достижений. Раз за разом в истории Школы обнаруживается одно и то же напряжение: в роли института она лишь заново утверждала и усиливала те же аспекты немецкой жизни, которые критиковала и стремилась изменить. Точно так же она лишь утверждала и заново усиливала те аспекты интеллектуального универсума, которые критиковала и стремилась изменить»{142}. Если Роуз права, то в таком случае Франкфуртская школа – это не столько марксистский институт, сколько организованное лицемерие, консервативная овца в шкуре радикального волка.
Люди, уничижительно прозванные Брехтом «франкфуртуристами», сторонились всякого партийного участия и никогда не марали руки политической борьбой (Гроссман был, как сказал бы Брехт, исключением, подтверждающим правило); это были люди с непыльной работой, процветавшие в американской ссылке. По крайней мере, именно такую историю рассказывали друг другу в Калифорнии Эйслер и Брехт, пробовавшие тогда свои силы в сатире.
Институт социальных исследований берет свое начало в событии, произошедшем в городке Ильменау в Тюрингии за год до его основания. Летом 1923 года группа марксистских интеллектуалов собралась на Erste Marxistische Arbeitswoche (Первую марксистскую рабочую неделю) – организованный Феликсом Вайлем недельный летний симпозиум, посвященный практическим проблемам претворения социализма в жизнь. Собравшиеся в Ильменау летом 1923 года хотели знать, почему вернулись к власти силы старого порядка; ведь законы марксизма, осмысленного как наука истории, говорили о том, что рабочим должно было сопутствовать больше успеха в деле свержения капитализма после поражения Германии в Первой мировой войне и последовавшей гиперинфляции. Именно этот симпозиум привел годом позже к основанию Института социальных исследований.
Практическая проблема воплощения социализма была непростым вопросом. Симпозиум проходил по следам немецкой революции 1918–1919 годов, потерпевшей поражение в том числе и по причине расколов среди левых. Стремясь повторить триумф большевистской революции 1917 года, она была сокрушена вождями социал-демократов в союзе с фрайкором, правым объединением ветеранов войны. Надежда Феликса Вайля на симпозиум в Ильменау заключалась в том, что если присутствующим интеллектуалам «предоставить возможность совместного обсуждения», то они смогут договориться об истинном или чистом марксизме{143}. Прекрасная, но обманчивая надежда: интеллектуалам практически никогда не удавалось прийти к согласию и, как показала недавняя история, марксизм оказался даже еще более разделен между враждующими фракциями, нежели, скажем, протестантизм.
Уже в 1923 году германский марксизм напоминал Народный фронт Иудеи из «Жития Брайана по Монти Пайтону». На самом первом месте был так называемый Папа марксизма Карл Каутский, ведущий теоретик Социал-демократической партии Германии. Он был путеводной звездой Второго Интернационала, всемирной федерации социалистических организаций, основанной в 1881 году и закончившей бесславным крахом в 1916-м из-за разногласий по поводу социалистической революции и Первой мировой войны. На смену ему пришел Третий Интернационал, или Коминтерн, организованный в 1919 году Лениным, выступавший в поддержку мировой коммунистической революции. Каутский, формально подчеркивая необходимость революционного свержения капитализма, утверждал, что Маркс доказал, что история есть последовательность различных общественных формаций и что внутри каждой формации происходит рост производства до определенной точки, после которой оно уже не может расти, и происходит революция. Подобная картина революции требует от пролетариата терпения, словно речь идет об очереди к автобусной остановке. Нужно просто ждать неизбежного, а затем успеть вскочить на борт.
За ним следовал Эдуард Бернштейн, депутат рейхстага, основавший в 1916 году Независимую социал-демократическую партию, чтобы противостоять войне, которую поддерживал Каутский, снискавший себе тем самым вечный позор в кругах марксистов. Марксизм Бернштейна и марксизм Каутского были сродни друг другу: и тот и другой подразумевали пассивность пролетариата перед лицом сил экономического развития, которые, в конце концов, уничтожат буржуазию и приведут рабочих к власти. В итоге Бернштейн, утверждая, что в революции нет необходимости, избавился даже от формальной приверженности тезису о насильственном свержении буржуазного порядка, которую все же сохранял Каутский.
Еще были Роза Люксембург и Карл Либкнехт, непокорные спартакисты. К несчастью для германского марксизма, к 1923 году они были давно мертвы, убиты при попустительстве, если можно так сказать, СДПГ (об этом мы говорили в предыдущей главе), которую поддерживали Каутский, а затем и Бернштейн.
Но самой выдающейся из всех была фигура Ленина, который в октябре 1917 года сверг временное социал-демократическое правительство Керенского в Петрограде и вывел Россию из войны. Там, где Роза Люксембург полагала, что политика должна быть выражением спонтанной деятельности пролетариата, Ленин считал партию его авангардом. События подтвердили его теорию: большевики не только успешно возглавили русскую революцию, но и оказались столь хорошо организованы во время начавшейся следом гражданской войны, что смогли отразить скоординированную международную попытку их свержения. В 1920 году на второй конференции Третьего Интернационала Ленин бросил вызов другим марксистам: «Надо “доказать” теперь практикой революционных партий, что у них достаточно сознательности, организованности, связи с эксплуатируемыми массами, решительности, уменья, чтобы использовать этот кризис для успешной, для победоносной революции»{144}.
Марксистские интеллектуалы из Ильменау не подняли брошенной Лениным перчатки, не сделал этого и Институт социальных исследований. Вместо революции в Германии они совершили революцию в марксистской теории. В числе наиболее значительных участников «Рабочей недели» в Ильменау были ленинисты Карл Корш и Дьердь Лукач, опубликовавшие в 1923 году ключевые для революции в марксистской мысли книги. В «Марксизме и философии» Корш обрушился на Каутского и Бернштейна, провозгласив, что их научный социализм больше не является теорией социальной революции. Для Корша марксизм был формой революционного действия, сочетавшей в себе практику и теоретическую дискуссию. Корш не был кабинетным интеллектуалом: он был награжден двумя Железными крестами за храбрость, несмотря на неприятие им войны и утверждение, что, будучи в армии, он ни разу не брал в руки ни винтовки, ни сабли. В 1919 году он вступил в Коммунистическую партию и в 1923 году стал министром юстиции в коалиционном правительстве СДПГ-КПГ в Тюрингии, где надеялись, что его военный опыт поможет возглавить восстание на шестую годовщину советской революции 1917 года. Однако призыв к оружию так и не прозвучал, а Корш не стал Лениным Тюрингии.
Тем не менее ленинизм Корша эхом отозвался у Лукача, чей шедевр «История и классовое сознание» стал попыткой философского обоснования большевизма{145}. Пролетариат, пришедший, по мнению Лукача, к осознанию своей исторической роли, сокрушит капиталистическое общество. Классовое сознание понималось Лукачем как порождение пролетариата, являющегося продуктом исторических противоречий, главное из которых – эксплуатация его труда капиталистами. Однако затем Лукач делает ключевое различие между «вмененным» и действительным сознанием пролетариата; наивысшая форма «вмененного» сознания воплощена в революционной партии, тогда как действительное сознание может и не понимать своей исторической роли. Партия в некотором смысле знает, что является благом для пролетариата, – как ему надлежит действовать и каково историческое значение страданий, претерпеваемых им при капитализме. В этот разрыв между «вмененным» и действительным сознанием и попытается, как мы увидим позже, проникнуть Франкфуртская школа со своим желанием понять, что не дает тем, кого угнетает капитализм, не только восстать, положив конец своей кабале, но и заставляет наслаждаться этими самыми сковывающими их цепями.
Революционные лидеры вроде Ленина не страдали от подобного ложного сознания: они были сторонниками революции и видели историческую роль пролетариата в том, чтобы он, выражаясь гегельянским языком Лукача, мог реализовать себя в качестве субъект-объекта исторического процесса, то есть превратиться из пролетариата, пребывающего в текущий момент в состоянии созерцания или пассивности, в активный субъект, вовлеченный в производство мира, где ему уготовано процветание. Почему же тогда существует разрыв между действительным и «вмененным» сознанием? Ответ Лукача на этот вопрос сделал его книгу настоящей революцией в теории марксизма, и по сей день продолжающей оказывать глубокое влияние на Франкфуртскую школу. Чтобы объяснить наличие этого разрыва, Лукач ввел понятие овеществления, расширив Марксов анализ «фетишизма товарной формы» в «Капитале». Истоки проблем общества, а в их числе, вероятно, и причина провала революции в Германии, скрываются в загадке товарной формы, о которой Маркс писал в начале своей главной работы.
Книга Лукача сделала предметом дискуссии новую форму отчуждения, с которой промышленные рабочие столкнулись в 1920-х годах. Промышленные нации, такие как Германия, Британия и Соединенные Штаты, вступали в тот момент в эпоху массового производства, получившую название эры фордизма. В 1913 году Генри Форд установил в Детройте первую линию для массовой сборки автомобилей с двигателем внутреннего сгорания, сократив время, необходимое для изготовления машины «Форд-Т», с двенадцати до двух с половиной часов. Новая фордистская промышленная революция изменила производство, потребление, культуру, а тем самым и смысл того, что значит быть человеком. На производственном уровне Форд обучал рабочих специализироваться в одной из восьмидесяти четырех раздельных операций. Чтобы сделать эту работу еще более эффективной, он привлек эксперта по анализу трудовых движений Фредерика Тейлора. Все это позволило ему повысить выработку, которая привела к сокращению цены готового автомобиля и, что более важно, изменила отношения между рабочими и продуктом их труда{146}. Для философов еще со Спинозы, а в особенности для Карла Маркса, люди были существами производящими, живыми они считались только в той степени, в какой схватывали окружавший их мир в действии, выражавшем принадлежащую им особую силу. Массовое производство с разделением труда все более затрудняло подобную самореализацию. Идея приносящего личностное удовлетворение труда, достойно вознаграждаемого, демонстрирующего ремесленные навыки, составляла суть социалистическо-средневековых фантазий Уильяма Морриса об антимашинном веке.
Сборочные конвейеры ускорили производственные процессы, но сократили роль рабочих: они стали винтиками машины – или, хуже того, машины сделали их ненужными. Например, на автомобильных заводах Генри Форда были машины, способные гораздо быстрее людей автоматически штамповать детали. Производству люди становятся не нужны. Марксистам, считающим человека существом по самой своей сущности производящим, этот факт мог бы показаться, если бы их теоретический словарь допускал подобные термины, экзистенциальной трагедией. «Когда я это сделаю, – сказал Форд о своем автомобиле, – он будет у каждого»{147}. Люди не просто превращались в машины или заменялись ими, но становились машинами желания – их идентичность теперь определялась более или менее пассивным потреблением массово произведенных товаров.
На уровне культуры фордизм сделал мир современным. Товарами массового производства были не только «Форды» модели Т, но и фильмы Чарли Чаплина. Механизация не просто произвела революцию в промышленности, но также превратила в индустрию искусство, ускорив возможности производства и распространения, сделав возможными его новые формы – кино и фотографию – и заставив старые – романы, живопись, театр – выглядеть инертными и вялыми. Скорость, экономика, все эфемерное и развлекательное стали отличительными чертами этой массово произведенной культуры. Пока итальянские футуристы воспевали освобождение скорости в век машин, а Вальтер Беньямин видел революционный потенциал в новых формах искусства, у других темпы культурного производства вызывали раздражение. «Сегодня же процент отбросов в общем объеме художественной продукции выше, чем когда бы то ни было», – писал Олдос Хаксли в 1934 году{148}.
Однако массовое культурное производство беспокоило не только консервативных антиутопистов. Согласно франкфуртцам, например Хоркхаймеру с Адорно, да и Беньямину, у этой выработки отбросов была своя функция: умиротворение масс. Беньямин писал о том времени: «Опыт теряет ценность. И похоже на то, что чем дальше, тем больше все погружается в темную бездну»{149}. Веберовская железная клетка капитализма подчинила себе время работы человечества; теперь же культурная индустрия поглотила и его досуг, постепенно превращая людей из производителей в потребителей, из мечты марксистов о творческом, всесторонне развитом человеке – в отупевших, постоянно хихикающих над одним и тем же посетителей кинотеатров.
Смысл того, что значит быть человеком, радикально менялся в эту модерную эпоху фордизма. Подобно докучливому любовнику, монополистический капитализм слишком быстро примчался в своем новом эффектном авто, обещая массам все виды губительных искушений. «Поколение, которое ездило в школу еще на конке, оказалось под открытым небом, среди природы, где все, кроме облаков, переменилось, а под ними в силовом поле разрушительных потоков и взрывов крошечная хрупкая фигурка человека», – писал Беньямин{150}. Быть человеком в этих условиях означало, как выразился Лукач в 1920 году, оказаться трансцендентально бездомным, пребывающим в ностальгической тоске по утраченному. Быть человеком означало быть отчужденным от той машиноподобной, функциональной, взаимозаменяемой вещи, в которую он превратился. В 1927 году Брехт написал для своего поэтического цикла «Хрестоматии для жителей городов» стихотворение, передающее это специфически современное ощущение отчуждения от самого себя и современный страх стать бесполезным:
Белье, висящее на дворе
Для просушки, – мое белье, я узнаю его
Точно. Вглядевшись пристальней, вижу,
Разумеется,
Швы и заплатки.
Кажется,
Будто меня раздели. Другой
Кто-то живет здесь и даже
В собственном моем
Белье{151}.
«Кажется, будто меня раздели» – здесь Брехт передает не только жуткое современное ощущение преследования двойником, который есть ваша улучшенная версия, – современный человек, лишенный исподнего, – но также и присутствующее при этом ощущение пассивности. В 1920-х годах Брехт весьма увлекался представлением на сцене характерных для современности пассивных типов, которые, по словам его биографа Стивена Паркера, «как можно быстрее адаптируются к ошеломительно меняющимся обстоятельствам современного мира»{152}. К примеру, в пьесе 1926 года «Человек есть человек», где местом действия брехтовской аллегории служит колониальная Индия, показана насильственная трансформация гражданского человека Гэли Гэя в совершенного солдата. Личность представлена Брехтом как нечто, что может быть заново собрано подобно машине, это видение подвигло одного из критиков увидеть в «Человеке…» предвосхищение технологий промывания мозгов. Отчасти драма была сатирой на Neue Sachlichkeit, чей функционалистский этос превосходно сочетался с возросшим господством над людьми фордистского конвейера и веберовской бюрократии.
В 1867 году Маркс писал в «Капитале» о товарном фетишизме, о том, как происходит овеществление человеческого сознания и как может не сформироваться классовое сознание, необходимое для пролетарской революции. Марксисты, собравшиеся в Ильменау, жили при форме капитализма более развитой по сравнению с той, что была описана у Маркса. Почему же в 1920-х годах социалистическая революция становилась все менее вероятной? Потому что овеществленная структура общества, отчуждение рабочих и товарный фетишизм современного мира были настолько сильны, что препятствовали появлению необходимого для нее классового сознания.
Но что обозначают все эти термины? Отчуждение? Овеществление? Классовое сознание? Товарный фетишизм? Подумайте о кресле, в котором вы сидите, или об айфоне, к которому вы привязаны словно пуповиной. Кресло – это товар не только потому, что вы в нем сидите, но и потому, что оно было произведено людьми на продажу. У него есть стоимость, не потому, что стоимость – это естественное свойство кресла, но потому, что каждый товар обладает потребительной стоимостью, измеряющейся его пользой для удовлетворения желаний и потребностей. Это все очень рациональное и незатейливое объяснение, а теперь приготовьтесь и покрепче придержите свои головные уборы (тоже товар), так как мы собираемся посетить мир, населенный призраками. Вещи, изготовленные людьми, при капитализме начинают жить собственной фантасмагорической жизнью. «Капитал» Маркса – это не только неприступный том философской и экономической мысли, но и захватывающий готический роман, подобие сказки о Франкенштейне про то, как мы создали ставшего нам чуждым монстра (капитализм), умертвить которого должны в ходе классовой борьбы.
Разлом, открытый людьми в мире и впустивший в себя все эти монструозные вещи, это разрыв между потребительной и меновой стоимостью. Через него в мир ворвался соблазняющий поток товаров потребления. Сегодняшний пример такого потока – это корпорация Apple, запускающая в серию очередной бессмысленный новый айфон, практически ничем не отличающийся от своего предшественника. Когда кресло или айфон продаются, происходит их обмен на другой товар (например, деньги). Обмен не принимает в расчет труд, вложенный в изготовление кресла, – все же меньший, чем труд перегруженных и низкооплачиваемых работников Apple, некоторые из которых рассматривали самоубийство как способ избежать каторжной работы на производстве якобы очень нужных тебе и мне девайсов.
Но это только одна часть истории о призраках. Другая связана с тем, что происходит, когда работник получает оплату за свой труд. Согласно Марксу, зарплатные отношения между работником и капиталистом не принимают в расчет их положение в обществе относительно друг друга или же их социальные отношения{153}. Труд, производящий стоимость в виде пальто, есть абстрактный товар, эквивалентный любому другому товару, подобно тому, как меновая стоимость кресла отделяет его от его же потребительной стоимости. Это и есть то, что Маркс называет товарным фетишизмом.
Примечательно, что как Маркс, так и потом психоаналитики заимствовали свое понимание фетишизма из сложившегося в XIX веке европейского взгляда на африканские религии{154}. Подобно тому как в некоторых религиях объект, наделенный сверхъестественными возможностями, становится фетишем для тех, кто ему поклоняется, так и товарам в капитализме приписываются магические силы и иллюзорная автономия. Согласно Марксу, существует не одна, а множество иллюзий, выпущенных капитализмом на свободу: иногда отношения между людьми становятся отношениями между вещами; иногда стоимость вещи кажется ее натуральным свойством; иногда товар начинает жить собственной жизнью и приобретает личностные качества{155}.
Между тем, говорит Лукач, товарный фетишизм, существовавший при жизни Маркса, в современную эпоху становится всепроникающим. При капитализме свойства объектов, субъектов и общественных отношений становятся особым образом овеществленными или «вещеобразными». Согласно Лукачу, механизация и специализация процессов промышленного труда разбивают человеческий опыт на фрагменты, приводя к отношению «контемпляции», пассивной адаптации к кажущейся законом общественной системе «второй природы» и к объективирующему взгляду на психические состояния и способности. «Товарная форма, – пишет он, – накладывает отпечаток своей структуры и на все человеческое сознание: качества и способности человека уже не связываются более в органическое единство личности, но выступают как “вещи”, которыми человек “владеет” и которые он “отчуждает” наподобие различных предметов внешнего мира. И естественно поэтому, что нет ни одной формы взаимоотношения между людьми, никакой возможности для человека проявлять свои физические и психические “свойства” без того, чтобы они во все возрастающей мере не подчинялись этой форме предметности»{156}. Овеществление воздействует на отношения между людьми и даже на внутреннюю жизнь человека: он становится объектом для самого себя, отчужденным от самого себя так же, как и от других людей, в особенности от тех, с кем, по идее, должен быть классово солидарен.
Это значит, что объекты становятся субъектами, а субъекты – объектами, в итоге субъекты предстают пассивными или детерминированными, а объекты – активным и детерминирующим фактором. Гипостазирование – термин, идущий красной нитью через работы Франкфуртской школы, – описывает эффект овеществления, возникающий из ложного умозаключения о том, что все названное или абстрактно воображаемое должно существовать в действительности. Это слово возникает в текстах Школы множество раз, словно насмешка над мыслителями менее высокой пробы. Понятие это относится к терминам из технического арсенала Маркса, но стоит особняком. Отчуждение есть общее состояние человеческой отстраненности. Овеществление – это особая форма отчуждения. Товарный фетишизм – это специфическая форма овеществления{157}.
Итог всего этого для мыслителей Франкфуртской школы состоит в том, что при капитализме мы обитаем не столько в мире, сколько в фантасмагории, в мире, перевернутом кверху дном, где вещи становятся людьми, а люди вещами, живущими своей собственной, призрачной жизнью. Именно эта призрачная жизнь вещей наполняет работы Вальтера Беньямина. Она же помогает объяснить, почему свою первую попытку создания воспоминаний о детстве в «Берлинской хронике» 1920-х годов Беньямин с такой одержимостью переработал в 1930-х в «Берлинское детство». В ходе этой переработки, как мы успели увидеть раньше, его воспоминания претерпели безжалостную депопуляцию и все внимание Беньямина перешло от людей к вещам. Все дело здесь в том, что в обществе фантасмагорий, где доминирует товарный фетишизм, вещи замещают людей и наоборот; возможно, именно поэтому вещи, несущие на себе прустовскую печать мучительно припоминаемого прошлого, а не просто вспоминаемые люди, могли бы служить даже лучшими фетиш-ориентирами для путешествия по нашему утраченному детству.
Внимание Беньямина обращается вновь и вновь, особенно в его длинной, вымученной, но так до конца жизни и не завершенной работе о пассажах, к тому, как бесконечная взаимозаменяемость товаров (и вещей и людей) и наше погружение в фантазийный капиталистический мир материального благополучия приводят к забвению нами классовой борьбы, лежащей в основе всей этой фантасмагории. Как будто капитализм, вымарав подлинную природу классовой борьбы и устранив историческую контингентность, уничтожил следы совершенного им убийства и отвлек нас захватывающим обаянием товаров от работы по его расследованию. Этот призрачный рай представлен Беньямином в виде нечаянного проклятия. Это круг ада, где уверовавшие в потребление бесконечно покупают и продают, пребывая в вечном заблуждении, что это занятие принесет им самореализацию.
На самом деле адом, подвергнутым изучению в «Пассажах», был для Беньямина Париж, который создал современный мир, уничтожив условия его существования. На протяжении всего текста «Пассажи» построены на контрасте привлекательного внешнего облика и марксистской реальности. Описанный в этой книге Париж XIX столетия – это не столько город, сколько привлекательная фантасмагория вроде тех, что он в детстве наблюдал в «Императорской панораме» в Берлине. Сам Париж для Беньямина есть «результат овеществленного представления о цивилизации». На что бы мог походить мир, если бы в нем не было товарного фетишизма? Если бы товары делались для использования, а не для продажи? Представить это стало практически невозможно, поскольку капитализм даже сам способ своего функционирования заставил казаться естественным и неизменным. Славой Жижек позже напишет: «…логика меновой стоимости движется своим собственным путем, в своем безумном танце, независимо от реальных потребностей реальных людей»{158}. Согласно Лукачу, это безумие настолько сильно, что реальные люди не осознают своих реальных потребностей: отсюда разница между действительным и «вмененным» сознанием.
Классические экономисты, такие как Смит и Рикардо, не видели ничего безумного в свободной рыночной экономике; напротив, цены, прибыль и рента, закон спроса и предложения были для них естественными явлениями. Подрывная мысль Маркса заключалась в том, что он считал их историческими особенностями особой экономической системы. Их не существовало при феодализме; тем более не будет их и при коммунизме.
Символ веры марксистов состоит в том, что эта страшная сказка должна закончиться. В предисловии к «Манифесту Коммунистической партии» Эрик Хобсбаум предположил, что Маркс был прав, утверждая, что «в рыночной системе, где нет “никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана»” – в системе эксплуатации и “бесконечного накопления” – “противоречия” непреодолимы; что череда изменений и структурных преобразований на определенном этапе развития этой, по существу, саморазрушающейся системы приведет к такому положению дел, которое уже невозможно будет считать капитализмом»{159}. Но когда? Ответ на этот вопрос тянет на главный приз. Генрик Гроссман, общепризнанный теоретик Франкфуртской школы, размышлял о том, когда придет конец этому безумному танцу. В книге «Закон накопления и всеобщего краха капиталистической системы», вышедшей в 1929 году, он предположил, что в силу того, что капитализм увеличивает производительность человеческого труда и ускоряет производство потребительных стоимостей, у нормы прибыли возникает тенденция к понижению, ведущая, в конечном счете, к возникновению условий краха капитализма.
Происходит это следующим образом: то, что Маркс называет рабочей силой (грубо говоря, способность к труду), приносит капиталисту прибавочную стоимость, не покрываемую заработной платой. Чтобы ослабить конкурентов, капиталисты снижают стоимость товара, внедряя новые технологии и оборудование, позволяющие увеличить производительность труда. Но с ростом выработки постоянный капитал (машины, оборудование, сырье) растет быстрее, чем переменный капитал (вложения в заработную плату). Ну и что? А то, что чем б?льшая доля инвестиций уходит в машины и в завод, а не в производящий прибавочную стоимость живой труд, главный источник капиталистической прибыли согласно марксистской экономической науке, тем больше снижается норма прибыли на совокупный вложенный капитал. Если p – это норма прибыли, s – прибавочная стоимость, c – постоянный капитал, а v – переменный капитал, то формула Маркса выглядит следующим образом:
p’ = s/c + v.
Таким образом, если c становится больше v даже при увеличении прибавочной стоимости, то норма прибыли падает. Гроссман, по-видимому, имел привычку ходить на свои лекции в белых перчатках и с тростью. Можно представить, как он делает ею взмах и произносит волшебное слово «Абракадабра!», сводя воедино части этого уравнения.
Но, конечно, как вы уже могли заметить, капитализм не закончился. Почему? Потому, что капиталисты нашли иные средства избежать катастрофического обрушения p, а заодно и своей гибели – например, такие, как экспорт заемного капитала или упомянутые Жижеком безумные спекуляции. Подобные спекуляции могли бы на долгое время отсрочить уход капитализма в небытие. В этой функционально бессмысленной перспективе мы все, как однажды заметил Джон Мейнард Кейнс, когда-нибудь умрем. На самом деле в «Законе накопления» Гроссман спорил с Розой Люксембург и с ее концепцией обязательного краха капитализма, гласившей, что капитализм пойдет ко дну только после того, как больше не останется эксплуатируемых некапиталистических рынков. На это, полагал он, уйдут эпохи. Для Гроссмана «ее доказательство абсолютных экономических пределов капитализма близко идее, что конец капитализма есть дело отдаленного будущего, потому что капитализация некапиталистических стран займет не одно столетие»{160}. Не одно столетие? Только самые расслабленные марксисты могли бы ждать так долго.
В год публикации главного произведения Гроссмана случился, вероятно, крупнейший кризис капитализма в XX веке. Он начался с того, как на Нью-Йоркской фондовой бирже лопнул спекулятивный пузырь, и оттуда распространился по всему миру, сокрушив, как выразился Джон Кеннет Гэлбрейт, «веру американцев в быстрое, не требующее никаких усилий обогащение на фондовом рынке»{161}. Капитализм, однако, не рухнул. Совсем наоборот: капиталисты встали, отряхнулись, вновь поверили в быстрое, не требующее усилий обогащение и опять начали свой безумный танец.
Гроссман не назвал точных сроков окончания капитализма. В «Законе накопления» он стремился не столько определить точную дату революции, сколько разрушить мифы, полагающие, что капитализм может в принципе продолжаться вечно и ему не грозят кризисы, которые, в конечном счете, его разрушат; что распад экономики есть лишь проблема неравномерного соотношения между ее различными частями или того, что потребительских расходов рабочих не хватило для приобретения излишков произведенных товаров. Барьером для капиталистического накопления, как объяснял Маркс, а Гроссман впоследствии развил его аргументы, является сам капитал.
Очень жаль, что в этих обстоятельствах анализ Гроссмана был высмеян как предсказание автоматического коллапса капитализма. «Развернутые выводы из его аргументации, чьи предсказания очевидно не сбылись, – пишет Мартин Джей, – не должны нас здесь останавливать. Надо заметить, что квиетистский подтекст его тезиса, похожий на все марксистские интерпретации, подчеркивающие важность объективных сил по сравнению с субъективной революционной практикой, не остался незамеченным некоторыми его современниками»{162}. Особенно нечестным выглядит подобное обвинение в адрес одного из ученых-теоретиков Школы, который, в отличие от своих коллег – кабинетных философов, видел и настоящую борьбу за социализм. Суть дела заключена здесь, по-видимому, в том, что Гроссман придерживался ленинского диалектического понимания революционного процесса: при крахе капитализма рабочие будут активными действующими лицами истории, а не наблюдателями, созерцающими действие экономических сил. И правда, значительная часть работы Гроссмана была посвящена критике тех, кто думал, что революцию можно успешно совершить, невзирая на отсутствие подходящих обстоятельств. В 1928 году, например, он писал, что для революции недостаточно того, чтобы низы «не хотели [жить по-старому], необходимо также, чтобы верхи не могли [жить по-старому], чтобы правящим классам стало объективно невозможно сохранить свое господство в неизменной форме»{163}. Скорее, Гроссман совсем не квиетистски утверждал, что революция может произойти только тогда, когда объективные условия будут использованы революционной партией, пришедшей к осознанию исторической роли пролетариата. Изображенный им революционный процесс был диалектическим: капитализм создает рабочий класс вместе с обстоятельствами, вынуждающими последний к борьбе против него. Именно в этом процессе борьбы пролетариат мог прийти к осознанию того, что для его освобождения необходим слом капитализма.
Ключевые слова «мог прийти» возвращают нас к вопросу, беспокоившему марксистов, собравшихся в 1923 году в Ильменау. Годом ранее в «Истории и классовом сознании» Лукач объявил, что капиталистическое общество овеществлено. Именно овеществление капиталистического общества объясняет перемену настроений марксизма с бодрого оптимизма «Манифеста Коммунистической партии» на меланхолическое смирение, переполняющее Франкфуртскую школу: все выглядело так, будто при современном капитализме, с которым столкнулись немецкие марксисты 1920-х годов, пролетарии стали могильщиками не буржуазии, но своих собственных надежд и устремлений. Они стали настолько отчуждены от своего собственного труда и от самих себя, что даже не смогли вспомнить, что именно они хоронят.
Чтобы понять это отчуждение, Лукач и Франкфуртская школа обратились к его объяснению у раннего Маркса в «Экономическо-философских рукописях 1844 года». В них Маркс опирается на понятие «несчастного сознания» из гегелевской «Феноменологии духа» 1807 года, описывающее отчужденную расколотую душу, чьи претензии на всеобщность несостоятельны. Несчастное сознание у Гегеля «есть сознание себя как двойной, лишь противоречивой сущности»{164}. Подобным же образом отчужден и рабочий у раннего Маркса, в своем труде он находит не удовольствие, а только порабощение эксплуатирующей его товарной системой, не дающей труду стать, чем он мог бы: радостью и самореализацией. Эта гегельянская тема расколотого «я» и отчуждения была ухвачена предшественником Маркса, Фейербахом. В своей работе «Сущность христианства» он настаивал на том, что христианский Бог есть проекция человечеством своей собственной, иным способом ему не доступной сущности. Для Фейербаха то, от чего мы как человеческие существа отчуждены, превращено нами в объект и названо Богом. Для Маркса отчуждение, наоборот, было неизбежным последствием капитализма, отдаляющим рабочего от самого себя и от своей работы. Рабочий становится частью системы, эксплуатирующей его самого и его товарищей. В результате, вместо того чтобы обрести способность к изменению условий своего собственного существования, рабочий класс становится пассивным перед лицом якобы автономного товарного обмена. Пребывая на смертном одре, он теряет возможность формирования условий своего собственного освобождения.
Но если все эти мысли об отчуждении, товарном фетишизме и овеществлении уже присутствуют у Маркса, то почему «История и классовое сознание» оказалась столь влиятельной, особенно для Франкфуртской школы? Начнем с того, что «Экономическо-философские рукописи 1844 года», где Маркс изложил свою теорию отчуждения, были опубликованы только в конце 1920-х годов в Москве, поэтому появившийся десятилетием ранее гегельянский марксизм Лукача оказался пророческим. Правильнее будет сказать, что он пришел к тем же выводам, что и Маркс в своих не известных на тот момент ранних работах. Более того, Лукач утверждал, что товарный фетишизм, о котором шла речь в «Капитале», был всего лишь эпизодом в условиях более примитивной экономической системы. Теперь же, пишет Лукач, он полностью пронизывает все общество: «Вместе с новейшим психологическим расчленением трудового процесса (система Тейлора) эта рациональная механизация проникает в саму “душу” рабочего: даже его психологические качества отрываются от его совокупной личности, объективируются по отношению к ней, чтобы таким образом получить возможность включиться в рациональные специальные системы и стать объектом калькуляции»{165}. В результате революция стала еще менее вероятна, чем когда-либо, особенно в таком передовом, рационально управляемом обществе, каким было на тот момент немецкое. Именно такой видел Институт социальных исследований Германию 1920-х годов – не страной, где в обозримом будущем должна случиться революция, а местом, более подходящим для спокойных научных занятий.
Поэтому неудивительно, что работавший в библиотеке Института советский разведчик был отозван вскоре после его основания. Рихард Зорге (1895–1944) участвовал в семинаре в Ильменау, а позже был нанят, чтобы помочь организовать библиотеку. Одновременно он слал в Москву доклады о том, насколько условия в Германии благоприятствуют революции. Опубликованы они не были{166}. Выросший в Берлине уроженец Баку, Зорге получил Железный крест, сражаясь за немецкую армию в Первой мировой войне. Находясь на лечении после ранения шрапнелью, которая перебила ему обе ноги и лишила трех пальцев, он читал Маркса, а затем присоединился к Коммунистической партии Германии, получив докторскую степень по экономике в Университете Гамбурга. Покинув послевоенную Германию, где из-за своих политических взглядов он не смог получить место учителя, Зорге перебирается в Москву и становится референтом в Коминтерне. Эта организация, известная также как Третий Интернационал, была основана в 1919 году делегатами со всего мира при участии Ленина, чтобы вести «борьбу всеми средствами, даже и с оружием в руках, за низвержение международной буржуазии и создание Международной Советской республики как переходной ступени к полному уничтожению государства». Она была закрыта Сталиным в 1943 году.
В 1921 году Зорге был послан в Германию с заданием по ее линии. Там он работал под видом журналиста, а на самом деле собирал разведывательные данные о деловых кругах Франкфурта. Там же, во Франкфурте, он женился на Христиане Герлах, бывшей жене Курта Герлаха, и какое-то время трудился в библиотеке Института. Письменных сведений о его отношении к этому марксистскому исследовательскому учреждению не осталось; также неизвестно, знали ли его коллеги о том, что среди них находится советский шпион. Как бы то ни было, в скором времени Зорге был отозван в Москву, где у него начнется жизнь, полная таких шпионских авантюр, о каких его коллеги – кабинетные философы не могли даже и мечтать. В 1930-х годах он, продолжая работать на Советы, вступил в нацистскую партию, смог уехать в журналистскую командировку в Японию и писал материалы для газет, которые идеологически презирал. На самом деле Зорге был отправлен в Японию, чтобы организовать сеть из информаторов, поставляющих сведения о японской внешней политике.
Данные, которые ему удалось добыть во время Второй мировой войны, оказались жизненно важными для СССР. Он сообщил в Москву о Германо-японском пакте и предупредил о нападении японцев на американскую военно-морскую базу в Перл-Харборе. В 1941 году он сообщил в Москву о планах Гитлера по вторжению в Советский Союз. Позже в том же году он проинформировал Кремль о том, что Япония не планирует нападение на восточные границы Советского Союза. Эта информация позволила командующему Красной армией Георгию Жукову перебросить восемнадцать дивизий, тысячу семьсот танков и более полутора тысяч самолетов из Сибири на запад и остановить продвижение нацистов к Москве. Эта переброска оказалась одним из поворотных пунктов Второй мировой войны, позволив Красной армии разгромить вермахт, уже сокрушивший силы англичан и французов в Западной Европе. К тому моменту, правда, партия самого Зорге была уже отыграна: не только его сообщения в Москву были перехвачены японской контрразведкой, но еще и Сталин якобы не мог допустить, чтобы кому-то стало известно о том, как он оставил без внимания донесение Зорге о начале операции «Барбаросса» по нападению нацистов на Советский Союз в 1941 году. Ему вполне подходило отсутствие Зорге в живых, чтобы никто не узнал о том, как нерешительность советского вождя стоила такого количества русских жизней.
7 ноября 1944 года Рихард Зорге был повешен в токийской тюрьме. Создатель Джеймса Бонда Ян Флеминг, сам офицер британской разведки во время Второй мировой войны, назвал Зорге «самым потрясающим разведчиком в истории». Зорге пришлось пережить посмертное унижение в фильме, снятом о его жизни Файтом Харланом – печально известным режиссером, возможно, самого антисемитского из когда-либо снятых фильмов, «Еврей Зюсс» (1940), и одним из любимейших кинематографистов нацистского министра пропаганды Йозефа Геббельса. Фильм под названием «Verrat an Deutscland» («Предательство Германии») о шпионской работе Зорге в Японии вышел на экраны в 1955 году и был запрещен в ФРГ буквально через два дня после начала проката. Другой фильм, «Qui ?tes-vous, Monsieur Sorge?» («Кто вы, доктор Зорге?») появился в 1961 году и был показан во многих странах, снискав особую популярность в Советском Союзе. Лишь в 1964 году Советский Союз официально признал существование своего разведчика Рихарда Зорге. В том же году ему было присвоено звание Героя Советского Союза. Жаль, что к моменту награждения он уже был двадцать лет как мертв: немногие могут повесить себе на грудь медаль Героя Советского Союза рядом с Железным крестом Германской империи.
История жизни Зорге достойна пересказа не только потому, что биография этого героя остросюжетных фильмов столь ярко контрастирует с жизнью других франкфуртцев (при том что трое выдающихся теоретиков школы – Франц Нойманн, Герберт Маркузе и Отто Кирхеймер – работали разведывательными аналитиками для Управления стратегических служб, организации – предшественницы ЦРУ во время войны), но также и потому, что его политически ангажированная деятельность была враждебна этосу Франкфуртской школы. Пока Зорге проскальзывал через границы в Европе, Америке и Азии, разжигая по поручению Коминтерна мировую пролетарскую революцию и помогая Советскому Союзу бороться с нацистским вторжением, Институт держался в стороне от борьбы, ценя свою интеллектуальную независимость, предпочитая, чтобы его сотрудники не вступали в политические партии, пребывая в сомнениях (Гроссман не в счет) относительно того, стоит ли поднимать перчатку, брошенную Лениным марксистам всего мира. Обстоятельства, с которыми институт столкнулся в 1920-х годах, очень отличались от тех, что привели к успеху большевистской революции. Словосочетание Neue Sachlichkeit также переводили как «новое смирение», и это кое-что объясняет в настроениях Франкфуртской школы в то десятилетие: все выглядело так, будто великая эпоха социалистической революции завершилась и левым интеллектуалам пришлось приспосабливаться к общественному порядку Веймарской республики, рожденному из рокового компромисса между социал-демократическим правительством и прусской аристократией.
В 1927 году Хоркхаймер написал очерк «Бессилие немецкого рабочего класса». В нем этот марксистский интеллектуал нового типа дал пессимистический ответ на вопрос о практических проблемах воплощения социализма, поставленных в Ильменау четырьмя годами ранее. Он провозгласил, что интеграция рабочего класса в капиталистический процесс производства лишила его способности играть роль движущей силы социализма. Классовое сознание и пролетарская солидарность, рассматриваемые Лукачем как необходимые условия социалистической революции, отсутствовали в Германии. Отчасти это случилось потому, что рабочий класс был поделен на трудоустроенную, интегрированную элиту и на фрустрированных безработных. Но также и потому, что две социалистические партии – СДПГ и КПГ – воспроизводили этот антагонизм на политическом уровне. Этот раскол был трагическим потому, что, как писал Хоркхаймер, «в обеих партиях есть части тех сил, от которых зависит будущее человечества»{167}. Нехватка этой объединенной силы стала не только препятствием на пути социалистической революции в Германии, но и причиной, по которой нацизм не встретил достаточного сопротивления. Франкфуртская школа поймет это позже.
Перспективы примирения этих двух позиций, как утверждал Хоркхаймер, зависели, «в конечном счете, от хода экономического процесса». В этом месте несправедливый упрек в адрес Генрика Гроссмана в том, что тот якобы полагал революцию результатом действия экономических сил, придерживаясь, по сути дела, политики квиетизма, куда лучше переадресовать Хоркхаймеру. Именно он представлял рабочих зрителями, созерцающими действия этих самых сил, а не действующими акторами исторического процесса, каковыми они были для убежденного ленинца старой школы Генрика Гроссмана. Это говорит не столько о том, что Хоркхаймер был неправ в своем пессимизме, сколько о радикальном изменении задач марксистского интеллектуального центра, во главе которого он встанет в 1931 году. В своей истории Франкфуртской школы Рольф Виггерсхаус приходит к выводу: «Никто из них [лидеров Школы] не возлагал надежд на рабочий класс»{168}. С куда большей охотой они стали виртуозными критиками того мира, который не могли изменить; у бессилия рабочего класса, о котором писал Хоркхаймер, была своя параллель в лице марксистов-интеллектуалов из Института социальных исследований.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК