Жилец
Жилец
Лев Гумилев, проведя в неволе в общей сложности четырнадцать лет, вернулся в Ленинград с двумя чемоданами, набитыми рукописями. В лагере он закончил монографию «Хунны» — будет издана в 1960-м, работал над книгой о тюрках — она станет докторской диссертацией.
Ему предстояло прожить еще целую жизнь — тридцать шесть лет! За это время он приобретет широкую известность, станет крупным специалистом по истории народов Средней Азии и Древней Руси, дважды доктором наук — исторических и географических, автором десятка фундаментальных монографий, научных бестселлеров, и полутора сотен статей. И еще хватит сил на остроумную полемику с многочисленными оппонентами и на публицистику.
Больше всего он прославится своей глобальной, оригинальной концепцией этнической истории Земли, теорией этногенеза, которую он впервые замыслил когда-то под нарами в Крестах, продолжил в Лефортове, а разработал и обосновал, опираясь на учение академика Вернадского о биосфере, поверил современными знаниями уже на воле. Вооруженный в науке не микроскопом, а телескопом, Лев Гумилев прозревал и систематизировал субэтносы, этносы и суперэтносы, целые галактики человечества. Всякий народ, утверждал он, как и любой человек, рождается, мужает, стареет и умирает. Срок жизни этноса — около полутора тысяч лет. По космическим причинам, вследствие мутации, в определенном месте Земли появляются пассионарии — люди, наделенные увеличенной энергией и стремлением к идеалу. Они-то и создают зародыш, дают развитие свежей реальности — новому этносу, который растет, процветает, приносит плоды, но неизбежно исчезает или становится реликтом.
Следуя этой теории, сам Лев Гумилев — несомненный пассионарий, только вот жил он, увы, не в эпоху расцвета своего этноса.
И труд ученого он оценивал по-своему, вдохновенно: «Удержать интерес к своей работе можно, только открыв себе вену и переливая горячую кровь в строки; чем больше ее перетечет, тем легче читается книга и тем больше она приковывает к себе внимания. Душа продолжает преображаться неуклонно… Это способ самопогашения души и сердца. И хорошо, если первооткрыватель после свершения покинет мир. Он останется в памяти близких, в истории науки».
Это мировосприятие — способ жить, который он унаследовал от отца и матери, пронес через всю свою судьбу и о котором говорил еще в юности — стихами:
Дар слов, неведомый уму,
Мне был обещан от природы.
Он мой. Веленью моему
Покорно все. Земля и воды…
И вижу: тайна бытия
Смертельна для чела земного.
И слово мчится вдоль нея,
Как конь вдоль берега морского.
Вот только в отношениях с матерью он останется обиженным ребенком. Думала только о себе, забывала его, мало или не так хлопотала. Взаимные упреки, непонимание, и даже затаенное подозрение, которое однажды сорвется с языка:
— Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня…
Когда кто-то из «ахматовки», многочисленного круга почитателей и обожателей Анны Андреевны, рассказал ей это, она заплакала:
— Он торгует нами!
Или они из-за долгих разлук прожили слишком разные жизни? Или мешал тот же комплекс независимости и лидерства, который развел ее и с отцом Левы? Ведь ему, младшему Гумилеву, нужно было всю жизнь доказывать не только право быть их сыном, но и право на собственное существование. И он сделал это, победил судьбу. Или просто каждому из них — уже немолодых и больных — нужны были поддержка и уход, а посвятить себя один другому они не могли?
Сын жил бурно, жадно, наверстывая упущенные за годы заключения возможности и радости. Он не хотел быть частью «ахматовки», а сам по себе, «сам с усам». Она не могла жить «при Леве», он — «при матери», каждому был нужен свой, суверенный круг бытия, было тесно рядом друг с другом, и в конце концов они совсем перестали встречаться, жили врозь, не видясь иногда годами. Каждый по-своему прав. А окружение того и другого только разжигало раздор и непонимание.
— Я старался создавать маме как можно меньше проблем, — рассуждал он, — сначала жил с бабушкой, потом ездил в экспедиции, сидел в тюрьме, воевал, снова сидел в тюрьме. Наше общение носило эпизодический характер.
— Пусть будет паскудной судьба, а мама хорошей: так лучше, чем наоборот…
И она тоже не понимала его, ей казалось, что он снижает уровень их отношений до чисто житейского или психологического, упуская более важное, судьбоносное:
— Он провалился в себя.
— Нет! Он таким не был, это мне его таким сделали.
«Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком, — слишком уж безжалостно оценивала в своей записной книжке Ахматова, за полгода до смерти. — Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка!» Она сравнивала его с Иосифом Бродским — тот де тоже побывал в ссылке, но — «ни тени озлобления и высокомерия». Справедливо ли сравнивать две эти, совершенно непохожие судьбы?! Это все равно, что сравнивать хрущевские времена со сталинскими. И тут слышна обида.
Словно возражая матери, Лев в разговоре с приятелем, филологом Эдуардом Бабаевым, сказал:
— Говорят, что я вернулся из лагеря озлобленным, а это не так. У меня нет ни ожесточения, ни озлобления. Напротив, меня здесь все занимает: известное и неизвестное. Говорят, что я переменился. Немудрено. Согласен, что я многое утратил. Но ведь я многое и приобрел. У меня замыслов на целую библиотеку книг и монографий. Я повидал много Азии и Европы…
Он проживет долгий век, мучительный, но славный, талантливый человек с исключительной судьбой.
А она, она умерла в 1966-м, в день смерти Сталина, 5 марта, пережив своего палача на тринадцать лет! Будут выходить книги, без многих лучших стихов, с купюрами и варварскими предисловиями, но все богаче и полнее. Придет мировая слава, поездки в Оксфорд и на Сицилию, толпы поклонников, учеников, подражателей и исследователей, преклонение, даже культ, — всего этого она дождалась[57]. Вот только главная боль всей жизни — за сына — так и не отпустила ее. Она определит свои отношения с ним как «затянувшееся расставание». Не то ли было и с его отцом — Николаем Гумилевым?
Незадолго до смерти она хотела помириться с ним. Поделилась с Эммой Герштейн:
— Не надо объясняться. Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу».
Из подмосковного санатория «Домодедово» послала ему свою новую книгу «Бег времени» — самое полное издание стихов за все советское время, хотя и без «Реквиема» и многого еще, что составляет лучшую часть ее наследия. Надписала: «Леве от мамы. Люсаныч, годится?»[58] Материнская ласка, которой ему не хватало всегда. Ей оставалось жить четыре дня.
Анна Ахматова — поэт, внимание к судьбе и стихам которого не ослабевает со временем, несмотря на все общественные метаморфозы и крушения. И дело здесь не только в том, что она — классик, чье золотое перо породило шедевры русской поэзии. Ахматовой сверх меры довелось испытать на себе гнет истории в ее горемычной стране. Вот уж не в пресловутой башне из слоновой кости прожила она жизнь! И она приняла эту почти непосильную ношу и пронесла ее до конца, вместе со своим народом.
Мало сказать, что Ахматова была в немилости у советской власти — ее репрессировали: арестами, тюрьмами и лагерями ее сына, мужа, близких и друзей, травлей и запретом печататься, унизительной слежкой, подслушиванием, доносами и тайными обысками, казнью — партийным постановлением, которое довлело над ней до конца жизни, когда она, по существу, была объявлена вне закона. Больше того — теперь открылось, что власть готовила поэту и последнюю, физическую расправу — изъятие из общества и уничтожение. И только Провидение помешало этому, — замысел судьбы, диктующий победу в ее поединке с тираном.
Николая Гумилева лишили жизни, Льву — жизнь изуродовали, а вот с Анной Ахматовой случилось иное:
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
..............................
И женщина какая-то мое
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, все, что можно.
Время сохранило карточку-пропуск в Фонтанный дом, с которой на нас в упор смотрит прекрасное и трагическое женское лицо. И надпись: «Ахматова Анна Андреевна — Жилец».
Но остался и другой пропуск, в вечность — стихи Анны Ахматовой.
…Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.