Я, кажется, сделал открытие
Я, кажется, сделал открытие
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой.
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
.........................
(«Реквием»)
Да, и в этот раз Ахматова кинулась с прошением к Сталину, к кому же еще — он один мог спасти ее Левушку. Письмо не сохранилось или еще томится где-то в секретных архивах. Лидия Корнеевна Чуковская, которая как раз с этого времени сблизилась с Ахматовой и стала ее Эккерманом до конца жизни, запомнила только одну фразу из письма, со слов Анны Андреевны: «Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно». Имелось в виду одно из обвинений Леве — будто бы мать подговаривала его убить Жданова и отомстить за расстрелянного отца.
Никаких видимых последствий обращение к вождю не имело. И это еще вопрос, как могло повлиять опальное имя Ахматовой на участь сына. По его мнению, мать тогда думала, что вынесенный приговор — просто судебная ошибка. «Она не могла первоначально предположить, как низко пало правосудие. Следователи и судьи по существу превратились в политических марионеток, своеобразных фальшивомонетчиков, фабрикующих если не поддельные купюры, то фальшивые показания, обвинения, приговоры. Мамино письмо, если оно и дошло до Сталина, было оставлено без внимания».
Правда, в феврале 1939-го на приеме в честь писателей-орденоносцев Сталин вдруг вспомнил об Ахматовой — уж не из-за ее ли письма? И будто бы спросил:
— Что дэлаэт манахыня?
Так об этом рассказывала сама Ахматова.
Во всяком случае, литературные чиновники отреагировали сразу: журналы стали наперебой просить у нее стихи, два издательства вознамерились печатать книгу. Похоже, невзирая на то что сын сидел в тюрьме, негласный запрет на ее творчество был снят.
Это с одной стороны, а с другой — именно в 1939-м на Ахматову было заведено «Дело оперативной разработки» (ДОР) с такой «окраской»: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения», видимо, причиной стали протоколы допросов Левы с подписями, добытыми избиениями. Тот же перебежчик из КГБ в ЦРУ, генерал Калугин, сообщил, что в это досье были включены все агентурные материалы об Ахматовой, собранные раньше. ДОР — это подготовка к тюрьме, такая категория дела, за которой в любой момент может последовать санкция прокурора на арест.
А она простаивала бесчисленные часы в тюремных очередях то на Шпалерке, то в Крестах, чтобы отдать передачу в деревянное окошечко и убедиться, что сын жив. Ранняя седина, осунувшееся, искаженное лицо, глазницы-ямы — такое, она заметила, было и у других женщин в очередях, глаза жили как бы отдельно на лице. А потом, еле передвигая ноги, почти вслепую — на Фонтанку, к Шереметевскому дворцу, там теперь разместился «Дом занимательной науки» — ну и названьице! — и сквозь него, во внутренний сад, направо, вдоль стены флигеля, и вверх, вверх, по полутемной лестнице с высокими ступенями, одна за три, ключ — в дверь, в свою комнату-одиночку, где редкие уцелевшие красивые вещи из прошлого лишь подчеркивают запустение и убожество быта. Но и отсюда Пунин упорно просит ее уехать.
Те немногие друзья и знакомые Ахматовой, которые не отвернулись от нее, вспоминают надломленность, беспомощность, «притюремную обстановку» ее жилья. И непроизвольные стоны: «Лева, Лева…» А за стеной — вопли: у соседей, в подселенной в пунинскую квартиру рабочей семье Смирновых, веревкой воспитывают детей. Достоевщина. «Помойная яма коммунальной квартиры», по выражению Лидии Чуковской. За одной стеной — женский крик и плач ребенка, за другой — смех новой подруги Николая Николаевича.
— А вот этакие наслоения жен, — кивнула как-то на стенку Анна Андреевна, — это уже совсем чепуха!
И кажется иногда — только друзья-деревья за окном еще с ней, тянут ветви навстречу, шумят листвой о чем-то вечном.
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случилось с жизнью твоей —
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своею слезой горячею
Новогодний лед прожигать.
.................................
(«Реквием»)
Дополнительное расследование растянулось на полгода и ничего не дало. Студенты-историки вину свою отрицали и объясняли, что в показаниях на следствии оговорили себя под «моральным и физическим воздействием». Были допрошены девять свидетелей, которые тоже ничего нового сообщить не могли.
Переполненная камера в Крестах. Душно и тесно. Лева с друзьями спят под нарами, впритык друг к другу, на голом асфальтовом полу, подстелив фуфайки вместо матраса. Впереди — неизвестность, время уходит, жжет нетерпение — действовать, творить! В одну из таких мучительных ночей приходит озарение, вот как сам Лев Гумилев рассказал об этом, может быть, самом важном событии в своей жизни:
«…У меня возникла мысль о мотивации человеческих поступков в истории. Почему Александр Македонский шел в Индию и Среднюю Азию, хотя явно там удержаться не мог и грабить эти земли не мог, не мог доставить награбленное обратно к себе, в Македонию, и вдруг мне пришло в голову, что его что-то толкало, что-то такое, что было внутри него. Я назвал это „пассионарность“… Так мне открылось, что у человека есть особый импульс. Это не просто стремление к иллюзорным ценностям. Я, кажется, сделал открытие…»
В ту ночь он долго не мог заснуть, все ворочался на фуфайке, сползая на жесткий асфальт. Необычайный восторг, мысли — далеко. Эврика! Он сделал открытие, которое перевернет научные представления. И никто из специалистов еще не подозревает об этом! И нельзя даже записать — ни бумаги, ни карандаша! Запомнить, развить! Одной интуиции мало, нужны доказательства.
— Подъем! — Тюрьма возвращает в реальность.
Так возникла у младшего Гумилева, в самом первоначальном виде, в зародыше, идея его будущего учения — этнологии, науки о естественных закономерностях рождения и гибели народов. Пройдет тридцать лет, большей частью — в тюрьмах, лагерях, на фронте, на грани выживания, но в непрестанном, неудержимом научном поиске, прежде чем появится рукописный труд — «Этногенез и биосфера Земли». Еще через десять лет этот труд будет издан, пробьется к читателю — и станет бестселлером, породит целую школу, новое направление, вызовет бурю споров, вплоть до сегодняшних дней. Всех поразит резкая новизна, смелость мысли, живость языка — поэт в науке, балансирующий на границах различных дисциплин, эпох, народов, гипотез и не побоявшийся сделать шаг в неведомое, будет принят в штыки и вызовет озлобление в советской ученой среде, окостеневшей от бюрократизма и идеологической зашоренности. И в этом Лев Гумилев оказался достойным сыном своего отца — тот тоже говорил: «Я привык смотреть на академиков как на своих исконных врагов».
Однажды в камеру принесли бумажку — на подпись. Лева прочел:
Выписка из протокола Особого Совещания при НКВД СССР от 26 июля 1939
Слушали: дело Гумилева Льва Николаевича…
Постановили: Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.
Та же участь ожидала и Нику Ереховича, и Тадика Шумовского — пять лет лагеря — такой срок был тогда детским и мог считаться большой удачей.
Тут друзья расстаются — их развезут в разные стороны.
Крестник последнего царя умрет в центральной лагерной больнице на Колыме 28 декабря 1945-го, в возрасте 32 лет, и будет реабилитирован посмертно через тридцать лет. Книгу «История лошади на Древнем Востоке» мы никогда не прочтем.
Теодор Шумовский, отсидев свой срок, вернется к науке, станет аспирантом своего учителя, крупнейшего арабиста, академика Крачковского, за преданность которому пострадал. В прошении о реабилитации Шумовского тот писал, что его ученик «делает переводы научных работ по арабистике с трех западноевропейских языков, переводит уникальные рукописи с арабского, издание их явится значительным событием в науке». К Крачковскому присоединились еще два академика — Струве и Сергей Вавилов.
Вместо реабилитации последовал новый арест — в 1949-м. И причиной стали стихи Шумовского, изъятые у него, как сказано в обвинительном заключении, «негласно», то есть, попросту говоря, выкраденные. В рукописном сборнике «Лестница к солнцу» нашли клевету на Сталина и призывы к свержению власти и, «принимая во внимание, что… антисоветская деятельность подтверждается только агентурными материалами», наказали — десятью годами лагерей.
В хрущевскую «оттепель» Теодор Шумовский, замурованный в сибирском лагере, снова оттаивает и превращается из зэка в ученого, сотрудника Института востоковедения Академии наук. Он станет доктором исторических наук, автором десятков научных работ и мемуаров «Путешествие на Восток. Проза и поэзия пережитого». Последний его труд, по словам самого автора, зарождает совершенно новую науку «ороксологию» и называется многообещающе — «О слове как источнике восстановления истории».
Путь Льва Гумилева из Крестов лежал на Север, в зону вечной мерзлоты. Норильский этап отправлялся в конце августа — месяц, для Ахматовой всегда страшный, приносивший несчастья. Перед отправкой ей разрешили проститься с сыном. Спешно раздобывала ему теплые вещи — целый мешок, аккуратно выгладила белое платье, подкрасила губы. И опять целый день — пытка очередью, в пыльном дворе, на дикой жаре, от железной дороги несет сажу — пот течет по лицу черными каплями.
Лева предстал перед ней в франтоватом виде, с каким-то чужим шарфом на шее — чтоб не пугать мать и казаться красивее.
— Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал, — рассказывал он о заседании Военного трибунала.
А на прощанье даже процитировал Блока: «Я не первый воин, не последний, долго будет родина больна».
Но разве скроешь что-нибудь от матери? Не мог он не стоять в глазах, немой вопрос: что впереди, увидимся ли?
Возвращаясь с отекшими ногами, сняла туфли и через Дом занимательной науки шла в чулках…
Лидия Чуковская вспоминает: «В те годы Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету». Она чувствовала, что ходит по краю пропасти, старалась быть осторожной. Учла печальный опыт Мандельштама — берегла стихи в памяти и делилась только с особо доверенными людьми, такими как Чуковская. Произносила для посторонних ушей что-нибудь вроде «Хотите чаю?», а сама брала клочок бумаги, быстро исписывала и, когда собеседница запоминала, тут же сжигала бумажку в печке или пепельнице — этот обряд вошел у нее в обычай.
Между тем эйфория вокруг имени Ахматовой продолжалась, оно, имя, как бы жило своей жизнью, независимо от нее. 5 января 1940-го Ахматову торжественно приняли в Союз писателей. Заговорили о предоставлении ей квартиры. В мае вышел в свет ее сборник «Из шести книг», пусть в обескровленном виде, без самого насущного, но объемистый, в твердой обложке и, главное, впервые после долгого запрета. Грандиозный успех. Тираж разошелся мгновенно. Крупнейшие писатели — Алексей Толстой, Шолохов, Пастернак, при поддержке главы Союза писателей Фадеева, задумали выдвинуть автора на Сталинскую премию. Ахматовой — Сталинскую премию? Что-то тут было не так, такого не бывает…
Вдруг взяли и поставили ограду в ее любимом Шереметевском саду, под окнами, разлучили с друзьями — липами и дубами.
— Как жаль, что ваш садик оградили, — посочувствовала Лидия Чуковская.
— Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.
— Это почему же?
— Все потому же. Он человек, профессор, а я кто? Падаль.
Управдом на просьбу заверить ее подпись требует расписаться дважды, еще и на чистом листке. Совсем как сержант Бархударьян.
— Вы что, хотите продать мой автограф? — спрашивает она.
А он в ответ:
— Вы, кажется, когда-то были писательницей?..
И Двор Чудес, как она называла советскую жандармерию, бдит за ней неусыпно. Кольцо шпиков и доносчиков смыкается все теснее — видно невооруженным взглядом, уже и внутрь дома проникли. Кто-то листает ее тетради, письма, книги. Проверила — положила волосок — глянь, а его уже и нет.
— Я сама оплачиваю своих стукачей, — вырвалось у нее в присутствии Чуковской.
Она ни на день не забывала о Леве. И делала все, что могла. В августе поехала в Москву, была у Фадеева, от него — в Прокуратуру. Эмма Герштейн, сопровождавшая ее, видела, как очень скоро прокурорская дверь распахнулась, вышла Ахматова, а следом за ней на пороге вырос маленький, злобно орущий человечек в мундире. И Ахматова невидяще ринулась от него по коридору в поисках выхода.
Она не обольщалась — ждала удара. И он последовал.
Начали, как всегда, с газетного лая, критики. И вот уже заработала тяжелая артиллерия. Управделами ЦК ВКП(б) Крупин подает записку секретарю ЦК Жданову «О сборнике стихов Д. Ахматовой» с предложением изъять его из распространения. И получает резолюцию: «Как этот Ахматовский „блуд с молитвой во славу божию“ мог появиться в свет? Кто его продвинул?»
И вот 29 октября секретариат ЦК выносит постановление «Об издании сборника стихов Ахматовой». Издателей — наказать. Усилить политический контроль за литературой. «Книгу Ахматовой изъять».
Правда, изымать-то было уже поздно — книгу раскупили мгновенно.
«Я поэт 1940 года», — сказала Ахматова в одной из поздних записей. «Принявшая опыт этих лет — страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня… 1940-й — апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь». Действительно, в это страшное время Муза Ахматовой обретает второе дыхание, она создает стихи, составившие позже «Венок мертвым» — памяти Пильняка, Мандельштама, Булгакова, Цветаевой, антисталинские «Стансы», поэму «Путем всея земли» («Китежанка»), начинает эпос «Поэмы без героя». И, конечно, «Реквием». Стихи, узнай о них власть, «достойные» смертного приговора.
Ее Муза поднимает личную трагедию и трагедию сына до уровня общенародной и даже мировой трагедии библейских масштабов.
Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»
А Матери: «О, не рыдай Мене…»
(«Реквием»)