Не исчислить и не избыть Заметки читателя
Не исчислить и не избыть
Заметки читателя
Книга Виталия Шенталинского — о феномене бездушия. Фактура ее безжалостна и строга. Перо не знает усталости. Лубянские следователи, сменяя один другого, доискиваются неправды, чтобы собрать «состав преступления» и осудить невинного. Наш автор с неутомимой дотошностью делает прямо противоположное — ИМЕЯ ПРАВО на такое дело. Имеет ли право вчерашний палач выдавать бумажонку о реабилитации того, кого пытал и убил? Ложность положения обсуждали две великие женщины — Ахматова и Чуковская. Что, у подобревших извергов не было соображений карьерных?
Мы сетуем на то, что не случилось «Нюрнбергского суда» в жестокой нашей истории. А кто — юристы и судьи? Это право — не их право. Подлинный состав ИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯ накапливается десятилетиями, быть может, и столетия не хватит. Но делают это люди призванные, уполномоченные личной и ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТЬЮ. Люди, на это обреченные…
Некрасов тяжело переболел польским синдромом. Герцен вопрошал Александра II — освободителя: почему тот не догадался умереть в том же 1861-м, в год подавления восставшей Варшавы? Вошел бы в историю без крови и грязи… Писатель, не Царь склонился повинно перед растоптанной страной.
Но ближе к предмету.
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь другу другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихой, —
В целом мире тебя нет виновней!
(Иннокентий Анненский)
Не знаю, ведет ли Шенталинский дневник, но вчуже воображаю, КАКОВО давались ему иные страницы следственных и надзорных дел и что постигает душу и разум, когда эти страницы собираются в критическую массу.
Невыносимое он днесь выносит…
Как-то в телетитрах Шенталинского представили «писателем-публицистом». Будучи и поэтом, и прозаиком, он и задолго до выхода «Преступления без наказания» выполнял сходную задачу. О своей «безумной идее» воскрешения Русского Слова, вырванных страниц истории нашей литературы, возвращения из небытия биографий и рукописей расстрелянных и сгинувших в тюрьмах и лагерях, о Комиссии (Миссии!) по творческому наследию репрессированных писателей, которую он создал в шанс перестройки, о своем проникновении в архивы Лубянки, чтобы распечатать ее «черный ящик», тот, над которым до сих пор бьются друг с другом два грифа — «Совершенно секретно» и «Хранить вечно», — обо всем об этом и о многом другом Шенталинский успел рассказать сам в книге «Рабы свободы» (1995). Потом была вторая, органичное продолжение, но с другими героями — «Донос на Сократа» (2001). И вот перед нами последняя, завершающая и обобщающая книга Трилогии, названная прицельно точно — «Преступление без наказания».
Как ныряльщику на большую глубину, понадобилось Виталию всплыть и отдышаться — и раз, и два, и десять раз… Я написал, а он это проделал:
Пойду — не по лицу земли — так по изнанке:
На той, на левой стороне, на черной воле
Понадобятся жабры мне иль что-то вроде.
Взрывая и бугря поверхность или совсем исчезая, он проделал этот путь в первой книге: досье Исаака Бабеля — Михаила Булгакова — Павла Флоренского — Бориса Пильняка — Осипа Мандельштама — Николая Клюева — Андрея Платонова — Максима Горького…
Насыщена материалом буквально на разрыв и вторая книга Трилогии — «Донос на Сократа». На обложке имена: Толстой, Короленко, Савинков, Бердяев, Карсавин, Белый, Волошин, Булгаков, Цветаева, Кольцов, Платонов, Шолохов, Эрдман, Пастернак…
И наконец, новая книга, которую мы сейчас взяли в руки, с ее героями, от древнерусского пермского мудреца, протопопа Потапа Игольнишникова до нобелевского лауреата, академика Ивана Павлова, от звездных имен Серебряного века — Николая Гумилева и Анны Ахматовой и их сына Льва до жертв расстрельных ночей — коллективных казней писателей в пору Большого террора.
Все эти книги дышат и живут и вместе, как части единого целого, и каждая сама по себе, независимо. Все они интересны и содержательны каждая по-своему и все обогащены «свежими», явленными автором на свет материалами из потаенных хранилищ КГБ и Прокуратуры.
Я убоялся — Шенталинский сделал дело. Он перечисляет слышанные им упреки, опасенья, пожеланья — целый хор. Он отвечал и себе, и другим: иду — к Андрею Платонову — не к служителям ГБ. Не хотите ли со мной?
Год ухлопан был на создание Комиссии по наследию репрессированных писателей. Еще год — на протискивание в дубовые двери ГБ.
— Кажется, вы первый писатель, который пришел сюда добровольно, — встречает его работник лубянского архива полковник Краюшкин. — Куда вас посадить?
Если соль потеряет силу, то что сделает ее соленою? На библейский вопрос долгое время ответ был: кровь.
Книги, подобные Трилогии Виталия Шенталинского, это отвергают.
По дело?м их узнаете их.
Полицейское ведомство набрало в XX веке силу и значимость, какие не снились никогда ни одной стране. Оно фактически и правило народом — средствами испытанными, но доведенными до абсолюта — абсурдом и страхом. Но с могуществом сочетались такие проявления его сути, как мелкая подлость, жульничество, глубокое невежество. Сии последние должны были бы, по Аристотелю, сообщать действию комический эффект, но вместо него внушают чувство гадливости.
Оглянувшись на свинцовый век, только и скажешь: Боже! Кто нами правил?
Проза Шенталинского документально насыщена, вопиют и протоколы допросов, и дикие резолюции «свыше», и самооговоры, вымученные и доведенные следователями, порой не лишенными литературных способностей, до торжествующей нелепости. И особенно доносы. Имена самих стукачей еще в потайных святцах, большей частью в самых черных потемках секретности — да там бы им и сгинуть!
Представьте себе «агентурные данные» в писательских досье — плод старательной многолетней слежки добровольных и штатных стукачей. Одни глядят в каждую замочную скважину, будь то за рубежом или на родине, другие изо всех сил стараются уследить сам ход мысли в образной речи «патрона», придать доносу «товарный вид». «Источник сообщает…» Таков зачин.
Кто были эти эккерманы, каковы были их ставки? Это еще тайна. Но прекрасно видно, какой «идеологией» держится полицейская власть.
Иные досье похожи на задворки большого романа в духе Бальзака, романа на смертных разнообразных связях, когда доносят друг на друга любовники, муж отравляет жену, а друг убивает друга, знающего слишком много. Так это выглядит в случае Исаака Бабеля, но лишь вначале. А дальше, дальше сюжет «романа», напрягающий действие, уже не бальзаковский, а совсем особенный, заставляющий вспомнить об античной слиянности царства мертвых и юдоли живых. Это — щемящая немота «молчуна» Бабеля, немота долгого и знакомого нам вызревания Книги. Книга копится в блокнотах и папках, немота интересует и пугает ждановых-ежовых, немота разрешается… где-то в застенках Сухановки — доносом на себя в соавторстве с мучителем-следователем. Но сильней всего автора мучит сама Книга! У этого бонвивана воля к творчеству сильней, чем воля к жизни! Так не просят хлеба, не просят пить, как молит он о рабочем столе, о времени для Книги…
Не за себя прошу, не за себя, мой Боже…
Ухмыляется Дьявол, когда с этой мольбой обращается бедняга к наркому Берии. Вместо покаяния — самопоклеп: «Меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь…»
Все перевернуто. И с этим Бабель уходит из жизни. Но поздний свидетель вопиющего сюжета, сам, быть может, умирающий над этим воплем, на свой лад продолжит что-то из того огромного, что рвалось БЫТЬ, со всею силою таланта, но было пресечено 27 января 1940 года.
Было бы легче одолевать Книгу Шенталинского, если бы материал легче поддавался определенью, осмысленью, переживанью. Сюжет о Бабеле заехал в область смерти. 24 папки рукописей, сгинувших со света, что-то значат в обеих пограничных областях. Как об этом сказать? Микеланджело:
Я только смертью жив…
В апреле 35-го года вышел исторический — масштаб тысячелетий! — указ об отстреле «малолетних преступников» от 12 (двенадцати) лет. Когда я прочел об этом внеисторическом указе — слег с температурой. То же самое произошло со мной после знакомства с материалами ДСП[1] о переброске северных рек… Работать в архивах ГБ я, стало быть, слаб. С ужасом смотрели флорентийцы на поэта, «побывавшего в аду», их чувство мне понятно. И завидно рабочее мужество тех, кто спускается в отечественный инферно — неизмеримо страшнее, неизмеримо позорней…
Шенталинский дарит нам, читателям, эту суровую, а порой и занимательную беллетристику — и бесценный материал историку и литературоведу. Кое-что пригодилось бы хоть эстрадному юмористу, но юмористу высшего полета и его аудитории, СПОСОБНОЙ СМЕЯТЬСЯ над вещами, что повыше обиходной пошлости, опертой на «человеческий низ» и только.
Так посмеялся Флоренский надо всей системой фашиствующего государства, когда, признав себя главой национал-фашистского центра (!!!), завершил свое признание еще одним признанием: «Я, Флоренский Павел Александрович, по складу своих политических воззрений — романтик Средневековья примерно XIV века…»
То-то вогнал он в тупик следственную бригаду!
Павел Флоренский, который знал все и видел загодя, а верил Власти совсем не той, что сидела в Кремле, говорил художнице Нине Симонович-Ефимовой:
— КОНЕЧНО, НЕ ЗНАТЬ — БОЛЬШОЙ ГРЕХ. НО НЕ ЖЕЛАТЬ ЗНАТЬ — УЖЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ.
Каков словарь! Термин религиозный и термин юридический взрывают фразу, но и сопрягают мирское и церковное.
Другим романтиком Средневековья был Николай Клюев. Шенталинскому принадлежит счастье (помню, как он ликовал!) открытия в лубянских архивах и первой полной публикации клюевской поэмы «Песнь о Великой Матери». Эта публикация в книге «За что?» как бы предваряет другую работу Виталия — повесть «Статиръ» в книге «Преступление без наказания» — последней в Трилогии. Но об этой книге — в своем месте.
Николай Клюев — человек и поэт, не умевший молчать, когда требовалось Слово.
«— Каковы ваши взгляды на советскую действительность?
— Практические мероприятия (принимаемые компартией. — В.Л.) я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью…»
Так кто кого судит? По всем статьям, политику и строй осуждает подследственный Клюев. Поэт сослан в Сибирь. Слово — Шенталинскому:
«А в это время в Москве с большой помпой проходит Первый съезд советских писателей. Клюев послал заявление — письмо на съезд, даже не обсуждали — не до того! Никто из делегатов не смел коснуться опасной темы. Все они приветствуют светлое настоящее и еще более светлое будущее…
За время работы в архивах Лубянки передо мной прошли десятки писательских судеб. По-разному вели себя люди. И только Клюев и Мандельштам держались на следствии бескомпромиссно и твердо».
По-разному вели себя люди в пыточных домах и лагерях. Больно читать у Шенталинского о тех, чьи книги ты любил, но кто оказался не достоин их. Не надо бы знать…
Да будет проклят правды свет…
На дворе февраль 34-го года. Клюев не допускает соавторства следователя Шиварова, диктуя свое завещание. Его измучат, потом убьют, но в досье останутся и переберутся в книгу Шенталинского слова русского поэта, в чьих жилах текла кровь протопопа Аввакума. Спасенные от забвения провидческие строки:
К нам вести горькие пришли,
Что больше нет родной земли…
Что Север — лебедь ледяной —
Истек бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли…
«Бездомная волна Севера», проект поворота северных рек, проект века, простите, тысячелетия, — не забудем о масштабе, — был уже подготовлен и — слава Богу! — не случился, но ведь еще и не отменен властью без лица и без имени, еще висит над душой.
Поэт забегает далеко вперед и оттуда кричит нам, где погибель и в чем спасенье. Такие сигналы нам посланы из келий Сухановки, из камер Лефортова, из рвов и оврагов вокруг больших и малых городов.
Наши мертвые нас не оставят в беде.
(Владимир Высоцкий)
Отец Павел Флоренский, из письма 1917 года: «Я уверен, что худшее еще впереди, а не позади… Но я верю, что кризис очистит русскую атмосферу». Сколько же лет надо считать кризисными? С обществом, пишет Флоренский уже с Соловков, «я разошелся лет на 50, не менее, — забежал вперед…» Шенталинский говорит: это — горькая арифметика. Вовсе нет. Кабы через полвека общество в нравственном отношении «догнало» этого человека, мы бы и горя не знали: осудили бы ничтожество и все то, что названо было еще Шекспиром в 66-м сонете, — просто «перевернули» бы классическую иерархию, где зло торжествует над добром.
Блок писал, что на его тетради в разоренном Шахматове остался след человеческого копыта. Но почти невозможно — дух перехватывает читать вот такие вещи: «Труд всей моей жизни… пропал… Уничтожение результатов работы моей жизни для меня гораздо хуже физической смерти…» Это Флоренский, «русский Леонардо».
Итак, «на служение человечеству ушли все силы». Масштаб (категория), о котором условились мы, определяется еще раз. Человечество — не менее того — ответствует деяниям этого человека, уничтоженного под конец второго тысячелетия. Ответствует оно и преступлению, состав которого растет и полнится благодаря книгам, подобным Трилогии Шенталинского, о которой пишу… И чем больше пишу, тем больше остается сказать.
И не раз еще, если продолжить, возникнет пестрый, как тревога (Пушкин), неохватный, разноречивый до абсурда и единый, увы, лишь в поступательном движении оползня — образ Человечества перед взыскующей Личностью Человека. Будь то Вавилов или Вернадский, Короленко или Толстой (его письмо как вещдок тоже попало в лубянское досье!), Георгий Демидов (автор уцелевших замечательных рассказов и нескольких сожженных книг) или Нина Гаген-Торн, чья фотография украшает стену нашей Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, чьи книги вышли наконец на родине и востребованы за рубежом…
Кто-то не вытерпел и на портрете юной Гаген-Торн, студентки Петроградского университета, написал: «Солнышко!» Коса через плечо, ослепительная улыбка, лицо человека, которому жить и жить и приносить вам радость. Пастернак уподоблял гения красавице. Лицо, в котором я не могу уловить скандинавских черт — но кровь предков замечательно пенится в ней веселостью наперекор угрюмой серьезности очередного следователя, даже ликованьем по причине своего безмерного превосходства над бездной истязателей, — лицо Нины Ивановны часто возникает передо мной, избавляя от ненужных усилий воображения, когда я читаю о женской доле всех без вины виноватых, которых сама Природа не велит обижать.
«Сердце замирает в священной робости…» — цитирую не помню кого, делающего предложение невесте.
И все же прямая речь к человечеству звучит и набирает звук. Так накат волны набирает силу, но до какого-то предела, отмеченного баллом. Речь, дошедшая через 60 лет, звучит и крепнет впредь — сила ее безгранична. Сила убежденья сравнима только с силами человеческого идиотизма, звук — с бесконечной глухотой.
В «Дневнике» Булгакова, который был изъят ОГПУ, затем возвращен автору и сожжен им, читаем… Именно так! Шенталинский нашел и опубликовал его фотокопию, уцелевшую в лубянском архиве. Читаем и перечитываем так много, что булгаковеды напишут не одну еще книгу по его материалам. Но сейчас читаем запись Булгакова от 5 января 1925-го — о журнале «Безбожник»: «Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно… Соль в идее: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены…»
Нет цены каждому отдельному обломку разрушенного в пору собирания обломков. Нет цены этой работе.
Для Булгакова в темную, провальную полосу жизни песнью утешенья (Некрасов) прозвучало письмо читательницы Софьи Кононович. Счастлив писатель, получающий такие письма… Ей 28 лет, она библиотекарь. В частности, она замечает: «Содержание Ваших произведений так разнообразно и глубоко, что я и думать не могу охватить его. Ведь я пишу не критическую статью и, следовательно, не имею права быть неискренней и повторять общие места».
Я тоже пишу не статью и уж никак не критическую. Я просто не мог отказаться от предложенной чести — участвовать хоть сбоку припеку в появлении на свет настоящей книги, завершающей Трилогию. Я до сих пор не могу в его чистоте определить жанра этих книг. Пастернаковское КУСОК ГОРЯЩЕЙ СОВЕСТИ — тут ближе всего. Общих мест, неизбежных, по мнению Софьи Кононович, в критической статье, я, конечно, не избег, хоть и писал не статью, а…
А пишу я, что? сам пережил, передумал и продолжаю переживать. ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ — быть может, это получается у меня?
«История осудит тех, кто платит черной неблагодарностью Сталину. Все было справедливо… Какую змеиную злобу таят в себе отпрыски предателей родины — вот такие все они Шенталинские-Амалинские эти, и их множество, которые чернят нашу историю и И. В. Сталина!» — это тоже читательский отклик, полученный автором Трилогии. Нет, недалеко мы ушли, покинув Зону.
Наследство наше богатое, часто неопознанное.
Когда распустят плот, бревна, словно почуяв волю, спешат расплыться в стороны и успокаиваются, только покрыв В ОДНОРЕТЬ свой участок в за?пани. Тогда можно перебежать по бревнышкам, ПО ЖИВУЛЬКАМ это небольшое пространство. Бег тут ударный и стремительный. Ни одну из книг Трилогии по живулькам перебежать нельзя. Остановишься на Мандельштаме, к примеру, и с удовольствием тонешь. С удовольствием скорбным, если такое бывает.
Но пусть тонет самостоятельно сам читатель. Посреди сонма тонкошеих вождей, рядом со смрадным карликом Ежовым он, читатель, увидит вождя-человеконенавистника, СИЛЬНОГО СМЕРТЬЮ чужой. И его жертв. Шенталинский каждый раз предлагает нам личную драму имярек. Она или глубоко и подробно прописана — как драма Исаака Бабеля, или широко и контурно схвачена — как драма, а то и трагедия Максима Горького. (Последнее, что держала в руках и усиливалась читать в свои последние часы Лидия Корнеевна Чуковская, была книга «Рабы свободы», как раз глава о Горьком.)
Печальнейшие страницы посвятил Шенталинский Максиму Горькому. Не тому, молодому и хмурому, умевшему жить и играть себя как героя собственной пьесы, было от «свинцовых мерзостей» горько — горше стало ему под старость. На языке вертится паршивое слово: бытовуха. Оно никак не вяжется с другим — с трагедией. Борются они бесконечно — этакая нанайская борьба двух атлетов в одном балахоне: в конце же концов нет ни одного, ни другого — встает с четверенек один искусник и скидывает балахон.
Читающий Шенталинского испытает все чувства — от презрения и гнева до слезной жалости. Он разобрал кровавую невыносимую бытовуху вокруг своих героев с возможной аккуратной отчетливостью и тактом — видимо, помогла жалость к человеку (когда-то ошельмованное Горьким чувство), попавшему в сталинскую да и в собственноручно подготовленную западню. Процитирую автора, пеняющего Горькому: съездив в 29-м году на Соловки и умилившись методам «перевоспитания» «преступников», основоположник «выразил восторг от первого советского концлагеря. Уже тогда он предал свой народ, благословил тиранию».
Василий Князев, истый идеолог (вспомним: «партия сильна только идеологией») большевизма, убит на Колыме. Как рассматривают останки диплодоков в зоомузее, читаем мы его «Красное Евангелие»:
Нервными пальцами белую грудь раздираю
И наношу оголенному сердцу удар…
Жадно прильнув в опененному алому краю,
Пей, коммунар!
Уже можно ставить медицинский диагноз, но что-то мешает. Вот что мешает: «психическое заболевание, которое характеризуется бредовыми идеями, а иногда также и галлюцинациями», мучило не одного только несчастного Князева. Паранойя этого рода поразила мою родину, как чума, зародившись в «бесовщине» русских якобинцев еще до появления на свет Федора Достоевского. Пушкинский Сальери «мало любит жизнь» и, возможно, убьет себя (речь о персонаже, и только), но сначала убьет гения. Идеологи русского якобинства возвели зависть, ненависть и жажду убийства в степень теории, прикрыв сущность фразеологией, как яму западни прикрывают хворостом. Фразеология взывала к лучшим чувствам и пленила самых доверчивых.
В затхлые глубины этой западни много раз спускался Виталий Шенталинский. С ним мы и читали, и переписывали «Красное Евангелие» 1918 года. То было на Соловках летом 89-го, я запомнил дату — 3 июня: с трибуны Верховного Совета согнали Андрея Сахарова под улюлюканье зала. Он сказал об Афганистане — его не захотели понять и получили Чечню.
А на белом песке — золотая лоза,
Золотая густая лоза-шелюга,
И соленые брызги бросает в глаза,
И холодной водой обдает берега…
Стихи Жигулина о Соловках. Золотой шелюги что-то я не помню по берегам Анзера и Большого Соловецкого, когда в 1989-м добрались мы туда с Виталием Шенталинским и Александром Дуловым. Помню ревматические изломы и вздутья березок, низведенных до состояния кустарника. Их стволики, одинаково черноватые, с намеками на бересту. Вдоль берега, клонясь в одну сторону, они тащатся этапом, готовые упасть на колени по команде. Ветер и холод запечатлели на них свою работу, напоминающую постоянный напор партийной идеологии на мозг и душу человека.
А через два года мы с Виталием начали серию вечеров «Острова ГУЛАГа». Первый замахнулся на Большой зал ЦДЛ. Родственники выступавших и несколько пожилых людей с улицы заняли четвертую часть зала…
Условимся о масштабе. Эпоха, зародившаяся в кровавой неразберихе Первой мировой войны, триумфально шествовавшая несколько десятилетий под знаком беды, не угомонилась и нынче. (А мы-то думали: похмелье! Мертвая зыбь!) Бодро и нагло напирает она и на новое столетие… Однако нет. Масштаб тут библейский. Явление принадлежит второму тысячелетью мировой истории, откликается же ему и дохристианская и доисторическая дикость.
Эпоха, универсальная по количеству разновидного зла, быть может необратимого и рокового, тяготеет над каждым из нас непрошеным наследством. Отношение к ней — личное прежде всего. Я знаю человека, гордящегося тем, что отец его ликвидировал жида Михоэлса. Знаю другого человека и хочу это имя назвать: Наталья Астафьева, замечательный поэт, наследница Анны Барковой и дочь польского революционера Ежи Сохацкого. Он выбросился из окна пыточного дома на Лубянке, оставив дочери все свое невысказанное и самое кровь, которой только и можно писать детям нашей эпохи. У пасынков другие чернила.
Мне книгу зла читать невмоготу,
А книга блага вся перелисталась…
(Борис Чичибабин)
Трилогия Виталия Шенталинского — не для глотателей литературной попсы. Это тяжелое чтение. Мрак — мрак — мрак. Технология человекоубийства, достаточно известная и разобранная уже «до винтика» (Л. Чуковская), продолжает гнести душу. Продолжает изумлять, как бы это назвать, Гений подлости — его крупные судьбоносные движения, сродни стратегическим ходам фронтов и армий, в сочетании с бытовой мелкой пакостью. Кит питается мелким рачком — не такова ли чесотка житейских побуждений — причина «великих» доктрин, расписанных и озвученных так, как всегда умели это делать на Руси, но в тысячу раз ярче и громче? Заставь дурака Богу молиться…
Скажем так: книги, о которых веду речь, чтение хоть и тяжелое, но просветляющее. Мрак потому и мрак, что не сплошь. Даже в самой своей гуще: in media noctis vim suam lux exerit[2]. He вся книга Блага излисталась. Быть может, в третьем тысячелетии откроем ее второй том? Так в Ветхом Завете веет Новым.
«…У людей, которых захватила петля в родной стране, создавались ощущения гонимого на убой стада». Пишет этнограф, поэт и прозаик, человек европейской культуры, повторница-колымчанка Нина Ивановна Гаген-Торн. Одна из светоносных героинь книг Виталия Шенталинского. В словах, которые я сейчас перепишу, не просто свет, возникающий в той самой середине ночи, — нечто большее и сообразное масштабу тысячелетий, эр, о чем я заикнулся в самом начале. Продолжаю прерванную цитату: «Пребывание подъяремным животным дало мне ВЕЛИКУЮ ЖАЛОСТЬ ко всем подъяремным, закованным, на цепи посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого… Это требует не презрения, а уважения к животным…»
Ответ Шаламову, заметившему, что лагерный опыт — сплошь зло и не может никому пригодиться.
После драматического эшафота и долгих лет «Мертвого дома» потрясенный заговорщик Достоевский возвращается к жизни великим гуманистом и прозорливцем, чутким и к святости русской, и к бесовщине.
Европе, если принять рассуждение Пушкина, «помогло» наше рабство под татарами. Немцам помог ужас осознания их преступлений перед человечеством. У нас таких слов мы не слышали с высоких кафедр. С них мямлили об искривлениях партлинии, нарушениях соцзаконности и т. п. Та из «Двух Россий» (Ахматова), которая сажала и охраняла, Россия-II, более многочисленна. Так что
Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас…
(Борис Чичибабин)
«По стране катились „волны озверенья“ (Короленко), и каждая несла с собой новые убийства, грабежи и насилия. Погибая, спасай других! — сказал кто-то. И старый больной писатель сражался за других, отстаивая человеческую жизнь перед лицом смерти».
Так пишет Шенталинский. О спасении же через собственную гибель говорит Исайя.
Я загадал на тебя. Вот что сказал мне Исайя:
ИЛИ СПАСЕШЬСЯ — СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ — ГУБЯ.
Много чудесного знал сын прозорливый Амосов,
Но посторонних вопросов я ему не задавал.
Я несколько переиначил стих великого пророка: уж очень много невыносимой скорби в этой обязательной гибели ради спасения…
Поразительна не только драма персонажей Шенталинского — замечательных людей, прошедших сталинские адовы круги. Поразительна драма, постигшая язык, образ мысли человека, понимание им ценностей жизни, всего того, что для одного составляет смысл существования, а для другого — «факультет ненужных вещей». Драма состояний двух современников, один из которых распоряжается жизнью другого: полное ничтожество, недочеловек, нечеловек — отправляет на тот свет того, кем гордиться может отечество. Пьяный расстрельщик ставит на колени свою жертву и стреляет, подло стреляет в затылок. Не все, правда, принимали такую смерть, не все становились на колени. Кто-то остался свидетелем кончины Николая Гумилева. Это словно бы о ней говорит Короленко: «Смерть? Ну так что же! Жизнь писателя тоже должна быть литературным произведением…»
«Преступление без наказания» завершает Трилогию. И завершает достойно. Изумительны по своей значимости главы «Статиръ», «Поэт-террорист» и последняя глава, глава-реквием «Расстрельные ночи». Остаюсь благодарным читателем этой прозы и признаю за автором право на «выстрел посредине спектакля», о котором говорил еще Стендаль и который исключали авторы многочисленных поэтик и правил.
В классное и внеклассное чтение следует включить многое из написанного Виталием Шенталинским, ДОБЫТОЕ им из глубины десятилетий, которые кажутся теперь столетиями. Огромность труда и его добросовестность налицо. Вероятное воспитательное значение… Но тут опять вижу шествие образованцев и покорство чиновников, ведающих наукой и образованием на той высокой и медленной волне милитаризации и стандартизации жизни, волне, которая нас накрывает. Дебилизация идет широко и напоминает массовое торжество примитива над интеллектом.
Об этом тревожно предостерегают книги Шенталинского. Преступление не повлекло наказания. ТЬМА УПОРСТВУЕТ, СТОИТ И ПИТАЕТСЯ САМА СОБОЮ — библейским слогом говорит об этом поэт и рыцарь чести, смертник чести — Леонид Каннегисер, убивший убийцу, чекиста Урицкого.
Упадок, где твой Рим?
Первые две книги Шенталинского появлялись сначала в Париже, переведенные на французский, и уж потом, с оглядкой на Европу — в родном отечестве. Книгу «Полюс лютости» отвергло издательство «Современник», предпочтя колымским рассказам и стихам — что, как вы думаете? Фаддея Булгарина!
Мы с Шенталинским составили огромный том из прозы и стихов, написанных теми, кто побывал ТАМ. Бориса Чичибабина я попросил что-нибудь написать для книги, с его вступительным словом она и напечатана. Из него следует, что из лагеря мы так и не вышли, сменили только паханов, сменили феню вывески. Кажется, этот листочек был последнее, что написал он… Книга называлась «За что?». Это очередной русский вопрос, рожденный эпохой сталинского фашизма. ЗА ЧТО погибли миллионы людей, еще неясно.
В издании этой книги нам помогли Фонд Солженицына и Фонд Генриха Бёлля. Издать «Донос на Сократа» помог сын Грэма Грина Френсис. Кровавые слезы родины утирал нам Запад, утирали наши зэки…
Несколько слов о повести «Статиръ».
— Рабби, — говорит Петр, — мытари просят денег на храм.
— Ступай к морю, — отвечает Учитель, — забрось уду, а поймаешь рыбу — отверзи уста ей и найдешь СТАТИРЪ…
Этим словом именует герой повести, отец Потап Игольнишников книгу своих проповедей, злоключений жизни своей, книгу упований — житие свое в лихую пору второй половины XVII века. Есть подозрение, что церковнослужитель погулял и с ватагой разинцев, но об этом ни слова в его рукописи, определенно «репрессированной», таящейся за дерзостное свободомыслие в архивах Румянцевской библиотеки.
«Вверзи, яко удицу, ум твой внутрь многомятежного смысла своего — и обрящешь статиръ».
И до сего дня не пришла к читателю, не стала книгой эта рукопись, которая сегодня кажется мне насущной, настольной…
Станислав Лесневский в издательстве «Прогресс-Плеяда» издал «Дневник» нашего общего друга, костромича Игоря Дедкова. События отечественного террора не оставляли совести Игоря до последней минуты, всю сознательную жизнь его, жизнь ИНТЕЛЛИГЕНТА. «Интеллектуал» ему не подходит. «Образованцев» же он терпеть не мог — как и человек, придумавший это слово. И вот что записал Игорь в своем «Дневнике» 23 ноября 1978 года:
«Прекрасное, великое было время, — говорит Шагинян о двадцатых-тридцатых годах, — несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших… Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто так навсегда и остался в тех великих временах со своей единственной, бесцеремонно оборванной жизнью. И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — вот где зияние, вот где самое страшное, вот где те неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни — ничего на значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было бы за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. То есть было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, — жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, потому что насилие ничего не строит…»
Не прошу прощения у читателя за столь длинную цитату. Она тут как нельзя кстати. Ибо горячее, мудрое слово Игоря Дедкова имеет прямое отношение к «Преступлению без наказания» — обобщающей книге Трилогии Виталия Шенталинского. Словно бы Дедков заранее, почти тридцать лет назад, написал к этой книге свои «Заметки читателя». А час ее рождения пробил только сейчас.
Поверьте, я не кладу книгу Шенталинского в божницу, но и со стола не уберу. Она хорошо написана, автор одолел огромный материал и не погиб в нем. Это мне едва достало сил все прочесть так, как и следует читать эти книги: будто про тебя или сам будто пишешь… Страшно, соотечественники! Горько, родные! Гордо, однако…
А гордо потому, что все же русский Гений, «русский Леонардо», совокупный герой Виталия Шенталинского, всей жизнью и смертью, всеми книгами, включая сожженные на Лубянке и ненаписанные, сказал человечеству то, что поручено было ему Свыше. Слова спасения.
Владимир Леонович