Праздник смерти
Праздник смерти
Тридцать седьмой. Рубеж, символ.
Год праздников и побед. Двадцатилетний юбилей Октября. Первый год новой Советской Конституции.
Вторая пятилетка выполнена на девять месяцев раньше срока. Аграрная страна превратилась в мощную индустриальную державу, по объему промышленного производства вышла на второе место в мире. И деревня перестроилась — все крестьяне объединились в колхозы.
Пущен в строй канал Москва-Волга. Открыта новая очередь столичного метро.
Покорена Арктика — отважные папанинцы оседлали Северный полюс. Сталинские соколы прочертили небо над ним — мир потрясен полетами Чкалова и Громова из Москвы в Америку.
Над кремлевскими башнями загорелись драгоценные рубиновые звезды.
Скульптор Вера Мухина создала монумент «Рабочий и колхозница», получивший всеобщее признание на Международной выставке в Париже. Высоко в небо вознеслись скрещенные серп и молот — гербовый знак Советского государства.
Впервые в истории человечества построен социализм — на шестой части земного шара…
Но не тем останется в истории тридцать седьмой, прозванный в народе «тридцать проклятым».
Это был год победы социализма, триумфа советской империи — и год поражения человека, краха человечности.
Юбилей революции — и ее конец, когда она пожирала лучших своих детей, самоистребление партии коммунистов. Торжество конституции, провозгласившей право людей на труд и на отдых, в то время как их право на жизнь было в руках единовластного правителя — кремлевского вождя.
Победные митинги — и судебные процессы над «врагами народа», праздничные салюты — и расстрельные залпы, восторженные выкрики, овации — и смертельные угрозы, гробовое молчание.
Страна — в состоянии безумной истерии, самоубийственного помешательства. Если и дальше так будет строиться социализм, кто же тогда будет жить при коммунизме?
Это время получит название Большого террора, а еще — «ежовщины», в честь маленького, невзрачного, но чрезвычайно энергичного и исполнительного человечка, любившего, по русскому обычаю, выпить водочки и попеть тенорком народные песни. Карлик стал великим злодеем — дьявол выбирает для черных дел заурядность, заполняя ее пустоту. На нем, сталинском наркоме внутренних дел, сосредоточилось, в нем воплотилось колоссальное зло государственной системы.
Известный знаток Москвы писатель Владимир Гиляровский рассказывает, как в начале XX века на Лубянской площади ломали остатки «Тайной экспедиции» — ведомства другого карлика и великого злодея — Степана Ивановича Шешковского, рулившего госбезопасностью при Екатерине Великой. Просвещенных москвичей ужасали пыточные подземные застенки с крюками, кольцами, каменными мешками и полуистлевшими скелетами на цепях. Сломали! И вскоре там же, на Лубянке, вознеслась преемница Тайной экспедиции — ВЧК. Знать, самим Дьяволом указано это место!
Июль 37-го — ноябрь 38-го — пик репрессий, так называемые «массовые операции» НКВД. За эти пятнадцать месяцев было арестовано около полутора миллионов человек и из них около 700 тысяч расстреляно. Такого кровопускания — без войны — история не знала.
Террор был не только сверхмасштабен, но и универсален. Он пронзил страну смертельным крестом, по вертикали, сверху донизу, и по горизонтали: объект его — уже не отдельные социальные группы, а все общество. И участвуют в нем все, по указке и поощрению властей, — соседи, сослуживцы, родня, — стуча друг на друга, обличая, одобряя, голосуя или закрывая глаза, затыкая уши, чтобы не видеть, не слышать, не знать торжествующего зла — и тем самым уступая ему дорогу. Никогда и нигде миллионы людей не попадали под такой всепроникающий контроль, когда как рентгеном просвечивались все мысли и дела, всё — от кошелька до постели.
Какой выбор у человека — под снайперской слежкой и смертельным прицелом тоталитарного государства? Бороться — самоубийственно. Терпеть — уродует душу. И есть третье, самое спасительное — слиться с системой, полюбить, загнав в подсознание это свое уродство-юродство. Отсюда и психологический феномен — любовь к палачу. Лизнуть занесенную над тобой руку, от которой зависит — быть тебе или не быть.
За что? Это восклицание повторялось бесчисленно, как заезженная пластинка, и при аресте, и на допросе, и на суде, наяву и во сне, молча и громко. За что? А вот пропустил наборщик в типографии, а за ним и корректор в слове «Ленинград» букву «р» — и обоим высшая мера, расстрел. Или поэт-обэриут Александр Введенский — обвинен в том, что «культивировал и распространял поэтическую форму „зауми“ как способ зашифровки антисоветской агитации». Вот уж заумь! Или преступление пермского зэка Зальмансона — «антисоветски улыбался».
Мы все ищем логику в сталинском выборе жертв, гадаем, почему погиб этот человек, а уцелел другой, и тоже спрашиваем: за что? И не понимаем, что тоталитаризм — это организованный, государственный терроризм, всеохватный произвол, система абсолютного подчинения.
При красном, ленинском терроре еще искали врага, чужого, а при Большом, сталинском — даже лучше, если свой, чтобы все чувствовали себя беззащитными. Просто сверху повсеместно спускался обязательный рабочий план на истребление — аресты и расстрелы — такого-то количества людей. А на местах еще и брали повышенные обязательства, старались переплюнуть друг друга, перевыполнить норму. А уж кто именно будет убит — не так важно. Уничтожить одного из десяти, чтобы девять оставшихся возлюбили Сталина! Все стоят в общей очереди на смерть.
Идейную основу этому людоедству подвел сам вождь: «Литература, партия, армия — все это организм, у которого некоторые клетки надо обновлять, не дожидаясь того, когда отомрут старые. Если мы будем ждать, пока старые отомрут и только тогда обновлять, мы пропадем, уверяю вас».
А чтобы уж вбить гвоздь по самую шляпку, чтобы сделать политический терроризм не только всеохватным, но и перманентным, вечным, давал установку бестолковым товарищам по партии, что классовая борьба будет не утихать, а обостряться все больше и больше по мере движения вперед к сияющим вершинам коммунизма.
Жизнь превращалась в полигон страха и бесчеловечности, в школу трусости и предательства. Видимо, случаются в истории такие времена, когда инстинкт самосохранения у народа отключается или, наоборот, включается инстинкт самоистребления, — и тогда запускается механизм уничтожения. Своего рода социальная болезнь, как болезнь организма, которому остро недостает необходимого для выживания вещества.
Тут, в Советском Союзе, людям фатально не хватало «достоинства» отца Потапа, «не могу молчать» Льва Толстого и Ивана Павлова, пушкинского: «Холопом и шутом не буду и у Царя небесного…» И не хватало именно потому, что эти духовные ферменты из века в век искоренялись. Редко кто решался на открытый протест. И все-таки случались отчаянные поступки.
В апреле 38-го, в разгар «ежовщины», молодой профессор-физик Лев Ландау вместе со своим приятелем, тоже физиком, Моисеем Корецом сочинили к Первомайскому празднику листовку. Да какую!
«Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано. Страна затоплена потоками крови и грязи. Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь…
Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот? Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнился с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма».
Листовка незамедлительно попала на Лубянку, а вслед за ней и сочинители. Кореца продержали за решеткой и колючей проволокой аж до смерти Сталина. Ландау повезло больше, он провел год в застенках НКВД по обвинению во вредительстве и подозрению в шпионаже. И неминуемо бы погиб, если бы не менее отчаянный шаг другого замечательного физика — Петра Капицы: тот не только вступился за коллегу, но даже пригрозил свернуть свою работу в Институте физических проблем, если Ландау не выпустят. И — о чудо! — выпустили. И даже позволили дожить до Нобелевской премии.
Но это, конечно, счастливое исключение — киты, на них держалась наука. Организованного, широкого сопротивления, которое только и могло смести сталинский режим, не было.
В 37-м проводилась всесоюзная перепись населения. Результаты ее стали страшным секретом и впервые опубликованы полностью только в 1996-м, уже после перестройки. Было что скрывать.
Оказалось, 59 % населения страны в возрасте от 16 лет не имели образования вообще, хотя считались грамотными, то есть умели читать по складам и расписаться, изобразить свою фамилию. Среднее образование имели только 4,3 %, высшее — 0,6 %. Что же до начальства, то лишь пятая часть руководящих, партийных, советских и хозяйственных работников могла похвастаться высшим образованием, а 20,7 % не имели даже среднего и нигде в тот момент не учились. На самом деле грамотность была еще ниже, потому что многие при опросе завышали свой уровень.
Страна в массе своей оставалась темной и нищей. Хотя она и пережила Золотой и Серебряный века культуры, но в верхушечном, тонком слое, который в результате революции, красного террора и Гражданской, братоубийственной войны был почти начисто срезан. И в такой стране власть захватил политический гангстер, без гуманистических предрассудков, семинарист-недоучка, не имевший никакой профессии. Психологические и цивилизационные корни террора — в элементарном варварстве. Идет постоянный поиск классовых врагов, люди самоутверждаются за счет их изничтожения, а не путем реализации лучших своих качеств и способностей.
И еще 37-й был годом упразднения души. Такую кампанию развернула советская пропаганда. Что есть сия, так называемая душа? Поповское мракобесие! Сам академик Павлов, титан научной мысли, доказал на примере собак, что поведение зависит от дрессировки, а дрессировка — от еды. То же — и человек. В основе его поведения — простое слюноотделение, а не какая-то там пресловутая душа!
26 февраля в «Известиях» появилась знаковая статья академика М. Завадовского, в которой он писал: «С детских лет всем нам прививалась мысль, и она казалась бесспорной, что тело наше управляется „душой“, что наше поведение „свободно“ и определяется прежде всего нашей волей. И. П. Павлов с предельной ясностью показал, что это представление — иллюзия».
Итак, теперь упразднялось последнее, что оставалось свободным, — бессмертная душа человека. Она отправлялась в расход.
И далее Завадовский втолковывает: «Если на протяжении индивидуального опыта у животного какой-либо безразличный, не специфический раздражитель (например, звонок) многократно совпадает с раздражителем, продуцирующим слюноотделение или отдергивание лапы, то звонок превращается в условный раздражитель, провоцирующий отделение слюны или движение лапы… Поведение человека, говорит Павлов, имеет ту же принципиальную основу, что и поведение собаки».
Раздражителем может быть звонок. А могут быть и слова, многократно повторяемые.
Вот и сбылось предсказание великана науки! Удалось-таки построить общество, которое верило лозунгам больше, чем реальной жизни. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» — распевали — рот до ушей! — жители самой несвободной страны, рабы свободы. Это пародия — «Песня о Родине»? Нет, это сама жизнь стала пародией на жизнь. «Никогда в мире еще не бывало таких действительно свободных, демократических выборов, никогда. История не знает такого примера», — заявлял под гром оваций Сталин. Шел 37-й.
Такой социальный опыт производили большевики, опираясь на страх, крепостные традиции и слепую веру в слова.
Узник ГУЛАГа Яков Серпин языком поэзии выразил суть этого опыта, через который прошли миллионы:
Я ослеп, оглох и онемел…
Прежде ошибаться я умел.
Все, что видел, свято почитал,
Все, что слышал, правдою считал,
Верил в то, что говорил другим —
И чужим,
И очень дорогим.
Но однажды на исходе дня
Человек допрашивал меня.
И казалось мне, что не всерьез
Он ведет бессмысленный допрос.
Человек придвинул телефон
И спросил, какого цвета он.
Я сказал, что черный, но в ответ
Вдруг услышал дьявольское:
— Нет!
Бил в глаза свирепый черный цвет,
А в ушах моих звенело:
— Нет!
— Нет, он белый, — просто ты дурак,
Потому что видишь все не так! —
И тогда я видеть перестал,
И тогда я слышать перестал,
Больше ошибаться я не смел,
Я ослеп, оглох и онемел.
Присвоение и использование национального гения в политических целях — обычное дело. Так и открытия великого Павлова большевики применили для изготовления своего рода психической атомной бомбы. Вот что делают лилипуты мысли, которые всегда действуют скопом, живут толпой и размножаются клеточно, с Гулливером, который всегда штучен, одинок и неповторим.
В том же номере «Известий» от 26 февраля есть заметка «Мозг И. П. Павлова»:
«В московском Институте мозга закончилась сложная работа по подготовке мозга И. П. Павлова для микроскопического исследования. В течение года, протекшего со времени смерти И. П. Павлова, мозг его был подвергнут специальной обработке, после чего был разложен на серию срезов. Институт уже приступил к изучению тонкого строения мозга — клеточной структуры коры. В настоящее время исследуются лобная, теменная и височная области мозга. Кроме того, были сделаны слепки, точно передающие и сохраняющие общий вид, форму, размеры и окраску мозга, а также рисунок его борозд и извилин».
Наверно, все это очень важно для науки. Но зачем, изучая мозг, умалять разум гения-Гулливера, который хоть и сравнивал, но не отождествлял человека с собакой? Вглядываться в извилины и не видеть — мысль?!
И в том же 37-м случилось еще одно грандиозное событие — юбилей Александра Сергеевича Пушкина. Сто лет со дня его смерти. Гибель поэта страна отмечала с невиданным размахом, торжественно и пышно, как народный праздник.
Праздник смерти. Еще один пример экспроприации и опошления национального гения государством.
10 февраля. Большой театр. Парадное юбилейное заседание. В глубине бронированной ложи — сам Сталин. Советские поэты читают свои стихи.
Да здравствует партии солнечный гений!
Да здравствует Ленин!
Да здравствует Сталин!
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Это Безыменский. Мало того, что посмел называться поэтом под портретом Пушкина, еще и строчку у него украл, единственную, которая во всем словоизвержении имеет отношение к поэзии! Месяц назад, когда проходил процесс над членами «Параллельного антисоветского троцкистского центра», он лаял на всю страну о «пятаках Пятакова» и «серебряках Серебрякова», поминая партийно-государственных деятелей, осужденных соратниками на заклание[59]. Это он требовал немедленной и безжалостной расправы над мастерами слова, подлинными талантами, объявленными врагами народа.
Слава мертвому Пушкину! И в этот же год — массовый забой живых поэтов, расстрельные залпы в них — как салют над гробом гения русской поэзии.
Этот юбилей стал на деле вторым убиением Пушкина. Убивали пушкинский гений, его дух в литературе и в жизни, той жизни, где Слово-Бог было «врагом народа».
Поэту едва перевалило за тридцать, когда он написал поразительные по мудрости строки — стихотворение осталось неоконченным:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Как.................... пустыня
И как алтарь без божества.
Предпоследнюю строчку, видимо, можно читать: «Как без оазиса пустыня» — трудно вставить сюда какие-нибудь другие слова.
Земля мертва без любви к отеческим гробам! Жизнь без памяти — мертва. Без памяти — нет сознания, а без сознания — самостоянья и величия.
Вот пушкинское завещание нам.
Книга не существует без читателя и рождается только в соавторстве писателя с ним. У нас литература была формой внутренней эмиграции — читать интересней, чем жить. И вот именно такой читатель — думающий, талантливый, по выражению Ахматовой, «поэта неведомый друг» — стал исчезать.
Любовь к книге могла стоить и жизни. В 1920-м был осужден на пять лет крестьянин-самоучка, механик Евдоким Николаевич Николаев. При аресте у него изъяли десять тысяч томов! — библиотеку, которую он собирал всю жизнь, тратя на нее почти весь свой заработок. После освобождения он опять собрал библиотеку — до нового ареста, в 37-м, и новой конфискации. Библиофильство было объявлено «активизацией контрреволюционной деятельности» и привело к расстрелу.
Софья Потресова, корректор издательства «Советский писатель», тянувшая с 37-го «десятку» в сибирском лагере, — муж и ближайшие родственники тоже были арестованы — спасала душу тем, что записывала в толстой тетради любимые стихи, мало того, привлекала к этой затее и подруг по несчастью. Составили целую антологию — от Пушкина до Пастернака, почти четыреста страниц. Вот кто по-настоящему знал, помнил и сберегал пушкинский гений! Читатель бросился спасать литературу, как и она спасала читателя. В поисках стихов узнали о женщине, умиравшей от воспаления легких, которая сохранила в памяти стихи особо проклятого поэта — Николая Гумилева, записали и их, а заодно и выходили эту женщину, так что, получается, это Гумилев уберег ее от верной смерти.
Софья Сергеевна Потресова, освободившись, возвратилась в Москву, дожила до перестройки и сохранила заповедную тетрадь — памятник великой читательской любви.
Писателя без читателя не существует. Культура — это горная система, и высокие, заснеженные пики вырастают не на ровном, гладком месте, где-нибудь в степи. Они в силу природных законов появляются среди гор.
В самой читающей стране подсудимому Слову полагался репрессированный читатель.
Ощутимые потери интеллигенция понесла сразу же, как разразилась революция — истерика истории. Первый удар — красный террор, одним стоивший жизни, другим, вынужденным бежать за границу, — Родины. Осенью 22-го был нанесен второй удар — власти высылают за рубеж, выбрасывают из страны более ста шестидесяти философов, ученых, писателей, журналистов — цвет русской интеллигенции.
Как лучше пасти оставшихся? Троцкий[60] предлагает на заседании Политбюро «вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведенияо нем, его нынешние связи, литературные, политические и пр.». Ему вторит Дзержинский: «На каждого интеллигента должно быть дело»!
Откликнулся и товарищ Сталин — как почти все тираны, неудавшийся поэт, грешивший в юности стихотворством и потому особо пристрастный к литературе. Изобретатель термина «инженеры человеческих душ» разделил писателей по принципу политической зрелости, как в овощной лавке, этак — на красных, розовых и белых. И предложил сгрудить тех, кто без червоточинки, для удобства в употреблении в одну организационную корзину — в «Общество развития русской культуры» или что-нибудь в таком роде, разумеется, под неусыпным надзором. В самом деле, куда приткнуть этих «надомников»? Когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, долго искали ему место и причислили в конце концов к категории типографских рабочих.
Третий удар последовал в 29-м, с победой сталинской линии в партии. Закипела массовая обработка, проработка и переработка интеллигенции в идеологических кампаниях и всевозможных чистках. Независимые, критические голоса замолкали один за другим, как гаснут свечи на ветру. Партии требовались лишь подпевалы. И уже наметились контуры грандиозных расправ в костедробилках ГУЛАГа, они стали нарастать с каждым годом — и индивидуальные, и коллективные.
Писательство стало зоной риска, с широким спектром опасностей и невзгод. Кому повезло умереть своей смертью, «вовремя умереть» — таких было немного. Поэт Иван Елагин, успевший убежать из СССР, писал:
Вот он — удостоенный за книжку
Званием народного врага,
Валится под лагерною вышкой
Доходягой на снега.
Господи, пошли нам долю лучшую,
Только я прошу тебя сперва,
Не забудь отнять у нас при случае
Авторские страшные права.
Смерть настигала не только в тюрьмах и лагерях. Как счесть убитых тайно, исчезнувших бесследно? Гибли от лишений и нищеты, от болезней, при невозможности лечиться. Безумие. Самоубийство. Пьянство, отравление алкоголем — коварная анестезия от душевных мук. Укорачивали человеку жизнь и тем, что арестовывали родных и близких. Губительным для многих оказалось изгнание с родины, вынужденная эмиграция, лишение родной почвы и стихии языка.
Но и те писатели, что физически не пострадали, были репрессированы как художники. Годами работали в стол. Подвергались травле или наоборот — замалчиванию. Отрекались от своих произведений, писали не то и не писали то, убивая в себе дар. Или вообще бросали опасную профессию, чтобы выжить.
Задохнувшиеся от удушья, в атмосфере изоляции от внешнего мира, кастрации культуры, внутренней и внешней цензуры, невозможности говорить своим голосом и в полный голос. Замолчавшие, оболганные, надломившиеся и сломленные.
Репрессировали даже посмертно, и такое случалось: когда уже после кончины человека от болезни казнили его как писателя: изымали рукописи, уничтожали книги и даже упоминать имя запрещали.
Даже классиков дореволюционной литературы кастрировали — печатали в урезанном виде, со лживыми комментариями.
Ненаписанные книги, пресеченные и искалеченные судьбы.
Сами же писатели и подстрекали власть к решительным действиям. «Партия слишком мало обращает внимания на литературный фронт, — дружелюбно ворчал в усы Максим Горький. — Это плохо. Всесоюзным педагогом является партия в лице ЦК. Или партия руководит литературой, или она не умеет руководить ею. Нужно, чтобы умела, нужно созвать „врагов“ под одну крышу и убедить их в необходимости строгого единства».
Другой основоположник советской литературы — Владимир Маяковский — трубит:
Я хочу,
??????????чтоб к штыку
?????????????????????????????приравняли перо.
С чугуном чтоб
??????????????????????и с выделкой стали
о работе стихов,
????????????????????????от Политбюро,
чтобы делал
??????????????????доклады Сталин.
Вот и накликали, накаркали!
Четвертым ударом по литературе можно считать ее коллективизацию, когда в 32-м, после партийного Постановления «О перестройке литературно-художественных организаций» были распущены все объединения писателей и эту разношерстную братию зачислили скопом в единый Союз советских писателей (ССП), с восторгом принятый большинством. Стройся в один колхоз! Ура! Так-то лучше — с надежной кремлевской «крышей» и «кормушкой».
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного «вещества жизни» сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках, всевозможных кампаниях!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Даже спустя много лет восторгался тем временем не самый худший представитель советской литературы — Илья Эренбург: «Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай».
Минет всего три-четыре года после Первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 37-38-м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее ночи — коллективных, групповых казней. Одним разом расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
«Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!» — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и инженеры человеческих душ, помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели-чекисты и чекисты-писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножку у государственной кормушки.
Как писал политзаключенный Даниил Аль — драматург, прозаик и профессиональный историк, —
Скольких надо нанять,
Чтобы нас охранять?
Это мало — свирепых карателей,
Палачей, стукачей, надзирателей.
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять.
И прежде всего писателей!
Редактор «Литературной газеты» Ольга Войтинская в 38-м году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: «И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД».
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935-го: «Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: „Нас пятеро“ и „Колхозный роман“, но если вернется старое, у него есть в письменном столе роман „Спи, Клавочка, спи“».
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть; дело — в глубине падения. «Человек меняет кожу» — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт-зэк Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленья
Я в себе побороть не смог.
Дар, как гром говорящего пения,
Я зажал, завернув в платок,
Чтоб не ринулось ко мне Слово —
Огнезрачное колесо…
Вот такого-то, вот такого
И судило меня ОСО[61].
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по-своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там-то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с «атомными пистолетами». В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверно, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.
И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван-чай цветет. Где те чекисты-каратели, прокуроры-палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.
Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.
Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей-чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: «Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие-нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: «Ненормальный поэт ненормального времени».
— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!
По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:
— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека, — (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.
Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой-то тарабарский язык». Кому, спрашивается, лучше знать — политическому террористу, так и не избавившемуся от акцента, или гению родной речи?
Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».
И наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953-го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».
Когда смоленские чекисты в 37-м, выполняя план, раскручивали «каэрорганизацию» среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет-де антисоветские разговоры, заявляет: «Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!», сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.
Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного Совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — «Нового мира», лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские оды. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.
Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929-м писал в дневнике: «Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.» Хороши эти «мама и т. д.»! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава Богу, что удалась она лишь частично.
Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти он — народ, но с точки зрения народа он — власть. Между!
И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народов, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин-отец объявил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога[62].
Это замещение в сознании родного отца на «отца народов» было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.
Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб, просятся под его личную «крышу». Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина Страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.
Сталин, говорят, с инквизиторской усмешкой пожимал плечами: «Что делать, у меня нет других писателей». Но ведь сам он и проводил селекцию, создавая таких писателей и беспощадно уничтожая других. Ведь и у них, писателей, не было другого вождя.
Власть выступала в роли организатора литературного процесса, раскладывала за кулисами из писательских имен, как из колоды карт, свой, кровавый пасьянс.
Пасьянс — игра или забава, придуманная, как считают, преступниками в тюрьмах. Карты раскладываются в заданном порядке, комбинации бесконечны. Существует множество видов этой игры. Положим, «Воро?нка» — все карты по одной постепенно убираются со стола, пропадают, как в горле воронки. Или «Русская тройка», здесь твой противник — сама судьба…
Суть кремлевской политической игры совпадала с карточной: какой-то внешний признак выдается за внутренний. Политический пасьянс таков: неважно, что ты писатель, важно, что дворянин, — значит, монархист. Или: неважно, что ты коммунист, но не осудил Троцкого, значит, троцкист. Или: неважно, что ты патриот, важно, что встречался с иностранцем, значит — шпион. И так далее, и так далее.
Пасьянс раскладывается только одним лицом. И в Кремле игрок, по существу, был один. Но освещение таково, что видны только руки — чекистские, лица игрока не видно. В самом деле, ведь Сталин лично сам никого не арестовывал, не пытал, не расстреливал. Мастер пасьянса, мастер терпения, он годами мог выжидать момент, чтобы убрать с игрового поля жизни свою жертву.
В том пасьянсе, который раскладывал вождь руками своих верных Органов, отдельные имена тасовались, перебрасывались из одной антисоветской группы-колоды в другую, кто-то вдруг выдвигался на передний план, а кто-то отбрасывался в сторону. Каждый крупный писатель образовывал вокруг своего имени вражеское окружение, сам становился организацией, но, в то время как его окружение падало, мог уцелеть. Почему? Не иначе как по какому-то особому дьявольскому расчету.
Илья Эренбург был намечен к аресту в начале 1949-го в связи с делом Еврейского антифашистского комитета, но Сталин, отметив другие фамилии галочкой и буквами «Ар.» — «Арестовать», против фамилии Эренбурга поставил замысловатый, полувопросительный значок. Это и спасло!
Дьявольское начало явно присутствовало в Сталине. Количество зла было столь избыточно, что переходило в сверхчеловеческое, инфернальное качество.
Самое удивительное, что довелось услышать об этом персонаже истории, рассказал один полузабытый киносценарист, Николай Николаевич Рожков. Однажды вождь устроил обсуждение нового фильма — «Сказание о земле Сибирской». И пригласил к себе съемочную команду. Была глубокая ночь. Едва все устроились в каком-то просторном кабинете или маленьком зале, появился Сам. Взял стул и уселся напротив киношников. И Николай Николаевич, бывший в первом ряду, вдруг оказался в нескольких метрах от вождя, что называется — лицом к лицу. Дух захватило!
Но вот что поразило больше всего. Сталин слушал ораторов и слегка дремал, и когда закрывал глаза — внимание! — его веки не опускались сверху вниз, как у людей, а поднимались снизу вверх, как у какого-то грифа, орла-стервятника. Так ли оно было на самом деле или померещилось Николаю Николаевичу — у страха глаза велики? Он говорит, сразу вспомнился гоголевский Вий: «Поднимите мне веки!»
Есть Орел — символ евангелиста Иоанна Богослова, гордая птица Николая Гумилева, рвущаяся в Небо. И есть птица-могильщик, дьявольской тенью гнетущая Землю.
В юности Джугашвили писал стихи. Кажется, все тираны — графоманы, неудавшиеся поэты. Нерон прославился не только жестокостью, но и тем, что поджег Рим и, любуясь пожаром, играл на лире и декламировал свои стихи. Наполеон, Мао, Саддам Хусейн — и они пытались овладеть крылатым словом, не понимая, что есть две вещи, которые нельзя взять насилием: искусство и любовь. Так и Джугашвили, прославился не стихами. Пришел, увидел, победил. Победил — от слова «беда». Гениальный злодей мстил миру за свою поэтическую бездарность…
Разгром контрреволюционных гнезд в литературе — так определяли свою задачу чекисты, науськанные Сталиным. И они успешно с ней справлялись, сами же такие гнезда и создавая.
И писатели, которые еще вчера шумно спорили в своих клубах, назавтра встречались в кабинетах следователей, обезумевшие от отчаяния и пыток, и давали показания на себя и друг на друга, а затем шли на эшафот.