В челе человеческом есть свет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В челе человеческом есть свет

Ты же, брат мой и присный[10] друже, равный мне в смысле, подобный мне в разуме! На мою же грубость не уборзися[11], но собою потрудися и премудр явися…

Такое послание оставил потомкам отец Потап. Предрек он и впредь крестный путь Слова — главного еретика и мятежника.

Петр Великий, великий во всем, и в благих свершениях, и в зле, не только упрочил и модернизировал политический сыск, но и сам был верховным палачом, вел допросы «с пристрастием», водил на них гостей, пытал и приговорил к смерти собственного сына. Это он, «первый большевик», изобрел у нас каторгу. Весьма почитал своего предшественника — Ивана Грозного, распорядился повесить на триумфальных воротах его портрет с надписью — «Начал» и рядом свой — «Усовершенствовал». Совсем как на нашей памяти — «один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин». Сталин, кстати сказать, тоже чуял в Иване Грозном да Петре своих в веренице русских царей, поощрял канонизацию их в советском историческом сознании.

Петровский Преображенский приказ, а вслед за ним Тайная канцелярия преследовали Вольное Слово как матерого преступника. Выреза?ли язык — и в переносном, и в прямом смысле слова. А сколько неизданных книг погубили втихую, так что и концы в воду! Как предлагала Екатерина, тоже Великая: «истребить не палачом», не публично, а без лишнего шума, поскольку там Цари упоминаются и о Боге написано. И сколько писем, дневников, рукописей изорвали и сожгли сами авторы, под угрозой обыска и ареста, когда опасно было не только писать, но и читать книги.

Те немногие исследователи, кто сумел заглянуть в архивы Тайной канцелярии, нашли там точно то же, что и мы в архивах Лубянки: доносы — тогда они назывались изветами, подметные письма, застеночные документы — протоколы допросов и очных ставок, показания и приговоры, справки, частные письма и сочинения узников. И методы повторялись из века в век: «взятие в железы», допросы «с пристрастием», от чего человек «в изумление приходит», очные ставки — это называлось «ставить с очей на очи», чередование «доброго» и «злого» следователей, чтобы расколоть жертву не мытьем так катаньем, кляп в рот, чтоб узник не раздражал слух звериными воплями, сечение кнутом, плетью, батогами или прутьями — «память к жопе пришивали».

А кого выпускали после следствия, тем под страхом смерти наказывали никому ничего никогда не говорить, что видели и слышали.

Бесконечная вереница судеб, лиц и характеров, будто высушенных или заспиртованных в петровской кунсткамере, — в нескончаемых рядах розыскных дел: «кликуши, зауряд со всеми чудодеями, странниками, предсказателями, затворниками, раскольниками и прочими людьми, волновавшими народ словом и делом».

Что это за маленький, серенький человек, затянутый в форменный мундирчик, застегнутый на все пуговицы, спешит на высочайший прием и почему почтительно расступаются перед ним блестящие, надутые государственные мужи? Опричник-палач Малюта Скуратов предстает перед безумными очами Грозного-царя? Или нарком НКВД Николай Иванович Ежов припадает к сталинскому сапогу? Нет, это явился на доклад к Екатерине Второй Степан Иванович Шешковский, глава Тайной экспедиции Сената, так теперь называется Тайная канцелярия, в свою очередь вылупившаяся из Преображенского приказа, — метаморфоза, напоминающая знакомую до боли матрешку ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ.

Оба Ивановича, эти ничтожества с историческими фамилиями, — всевластны, поскольку олицетворяют собой государственный страх и опускают до себя всех в стране и всю страну. И тот и другой любят покопаться в чужом грязном белье, ведь так приятно сознавать, что все вокруг — мерзавцы, поневоле вырастаешь в собственных глазах! Правда, у Николая Ивановича охват куда шире, а в остальном — сработались бы!..

Так с чем это явился к Ея Величеству Николай — тьфу, Степан — Иванович? Что у него на уме — «Манифест о молчании» или «Указ о неболтании лишнего»? И такие шедевры рождались в недрах Тайной экспедиции. Немедля, без очереди принимает Царица своего мастера заплечных дел, ценит и поощряет: как же, ведь, по ее словам, «Шешковский пишет день и ночь злодеев историю».

«ОГПУ — наш вдумчивый биограф», — скажет побывавший в руках Лубянки советский поэт Леонид Мартынов.

Политический сыск — неизменная основа, железный стержень, на котором держалась власть.

24 июля 1790-го приговорен к смерти посредством отсечения головы за злонамеренную книгу Александр Радищев, бывший паж Императрицы. Радикальное решение — покончить одним махом и с автором, и со всем, что он, не дай бог, еще насочиняет! Книга называлась «Путешествие из Петербурга в Москву» — хрестоматийное произведение в школьных программах русской литературы.

Царица — в бешенстве: «Бунтовщик хуже Пугачева!» Пусть сам выберет себе вину! Выбрал: виноват, хотел прослыть автором… Царица сделала ловкий ход: заменила смерть десятилетней ссылкой в Сибирь, — сумела прослыть не только суровой, но и гуманной.

Закованный в кандалы, Радищев сочинял:

…Я тот же, что и был и буду весь свой век:

Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Эхо Потапову «достоинству»!

Делом Радищева занимался граф Яков Брюс, главнокомандующий в столице, знаменитый тем, что изобрел выжигать каторжникам на лбу клеймо раскаленным железом.

— А если произойдет ошибка? — спросили его.

— Если, к примеру, человека клеймили «вор», а он невиновен, надо прибавить на лоб еще две буквы — «не». Только и всего!

Таков век Просвещения — пышный и убогий, галантный и грязный, славный и позорный. «Черни не должно давать образование, — простодушно признавалась Великая Екатерина. — Поелику она будет знать столько же, сколько вы да я, то не станет повиноваться вам в той мере, в какой повинуется теперь».

Тезка и подруга Царицы, блистательная княгиня Екатерина Дашкова, президент Академии наук, автор знаменитых мемуаров — впервые в русской литературе женщина осмелилась рассказать о себе! — впав в немилость, была отстранена от дел и удалилась в свое подмосковное имение. Ее девиз: «Свобода через просвещение» — чем не национальная идея России и по сей день, еще один вариант Потапова «О человек, познай свое достоинство!»?

Заглянул далеко вперед отец Потап, вплоть до наших дней:

Безумец! Кого к еретикам причисляешь? Патриархов, пророков, апостолов! Высокую честь и достоинство свели в бесчестие, укоризну в посмеяние. От худых людей, как от шелудивой овцы и от смрадного козла, пастырь бедный срамоту, хуление, злоречие, досаждение и биение, узы и смерть принимает. О прочем помолчу и слезами утолю…

Темная ночь простерлась над Петербургом. Покойно почивает в Зимнем дворце Император. А напротив, через Неву, рукой подать — самая страшная тюрьма России, Петропавловская крепость, и там горит свеча в тесном каменном мешке и, заживо погребенный, склонился над бумагой человек, которого Император объявил сумасшедшим. Перо выводит: «В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».

Поистине — «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его»!

Ужасная участь постигла декабриста Гавриила Батенькова — двадцать лет одиночки в Петропавловской крепости и еще десять лет сибирской ссылки. И несмотря на такую судьбу, он оставил феноменальное литературное наследие — от стихов до переводов, от политических проектов до оригинальнейших писем-дневников. Большая часть работ этого репрессированного автора XIX века до сих пор не увидела свет.

Долгие годы отрезанный от внешнего мира и не имеющий другой жизни, кроме сферы духа, «Одичалый» — такое литературное имя выбрал себе Батеньков — произвел над собой невольный эксперимент: поместил себя внутрь Слова и обрел его первичное и высшее, евангельское понимание: «Человек Божий весь внутрь себя. Лицо его обращено к Свету, явно ему сияющему, и ухо к Слову, явно с ним беседующему… Было откровение: слово Божие…»

И узник «Одичалый» не был одинок в своем духовном порыве. Во время суда над декабристами Петропавловка не вмещала преступников, выгородили деревянные временные клетки в коридоре, по обе стороны. И вот сидящий в одной из клеток Михаил Лунин вдруг услышал голос, произносящий стихи на французском. В наши дни они будут переведены так:

Земным путем пройду до срока,

Мечтательно и одиноко,

Не узнанный при свете дня.

Но там, где небо тьмой одето,

В конце пути, по вспышке света

Вы опознаете меня[12].

— Кто сочинил эти стихи? — спросил голос в тюремном коридоре.

— Сергей Муравьев-Апостол.

Он был повешен вместе с четырьмя его товарищами, вожаками восстания, на рассвете 13 июля 1826 года.

Тьма объяла поэта, но вспышка его Слова и во тьме светит…

У штурвала державы стоял новый Император — Николай I. Восстановил спокойствие и стабильность. И повел государство по единственно верному пути. А чтобы впредь не повторились опасные сотрясения, было создано Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии — любимое детище Царя, «всевидящий глаз» и «всеслышащее ухо», опора трона. Цель — все та же: борьба с крамолой во всех ее проявлениях, но выраженная изящней: пресекать «умствования» и «мечтательные крайности». И методы — изощренней и грамотней.

В жандармы, под личное крыло Царя, шла элита — самые преданные, самые разумные, из лучших аристократических фамилий офицеры. Безоблачный, безмятежный, как небо, голубой жандармский цвет стал моден. Прибавьте сюда белоснежные, как совесть праведника, перчатки. И выпирающий в лосинах мужской причиндал. И перед вами — идеал. Желанная вертикаль власти.

По легенде, Царь дал шефу жандармов, графу Бенкендорфу, своему личному, близкому другу, платочек вместо инструкции:

— Вот тебе вся инструкция. Чем больше слез промокнешь, тем вернее мне послужишь!

Этот платочек будто бы хранился потом в архиве Третьего отделения как святыня и едва ли не мироточил. «Прошлое России удивительно, — вполне литературно выражался шеф жандармов, — настоящее более чем великолепно, а уж будущее таково, что недоступно самому смелому воображению».

Идеал достигнут. И только смерть Императора может что-то изменить. Совсем иной, беспощадный взгляд бросал на мир великий современник Бенкендорфа:

В наш гнусный век <…>

На всех стихиях человек —

Тиран, предатель или узник…

В русской жизни возродилась перенаряженная, наученная светским манерам и лоску Тайная канцелярия. Конечно, граф Бенкендорф казался после Степана Ивановича Шешковского интеллигентом, чем-то вроде Андропова после Ежова и Берии, но суть та же. Бенкендорф докладывал в отчете за 1828 год: «За все три года своего существования надзор отмечал на карточках всех лиц, в том или ином отношении выдвигавшихся из толпы. Так называемые либералы, приверженцы, а также и апостолы русской конституции в большинстве случаев занесены в списки надзора. За их действиями, суждениями и связями установлено тщательное наблюдение».

По отношению к пишущей братии с успехом применялись два основных метода: цензура и литературный шпионаж. Массовое, добровольное участие литераторов на службе у Третьего отделения — факт, и в числе штатных чиновников, и в рядах цензоров, и среди доносителей-осведомителей. Литературные сотрудники жандармов полагали честью, а не позором служить в Третьем отделении или помогать ему, гордо несли свою голову, считали себя не подлецами, а искренними борцами за правое дело, верными слугами Царя и отечества. Многие мечтали оказаться под жандармской «крышей», видя в ней гарантию своей безопасности и карьеры. Ограждаться приходилось от их усердия, щелкать по носу слишком ретивых. Управляющий Третьим отделением Дубельт старался выдавать им вознаграждение в сумме, кратной трем, «в память тридцати сребреников», как он язвил. А клеветников, случалось, награждал пощечиной.

Но при всем остроумии и образованности жандармы оставались жандармами: не жаловали творческий гений и были чужды внутренней свободе человека. «В России кто несчастлив? — чеканил в дневнике Дубельт. — Только тунеядец и тот, кто своеволен. Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».

В этот момент и вынырнул из океана забвения, блеснул, как золотая рыбка, «Статиръ».

И обнаружился он возле Кремля — в знаменитом Доме Пашкова, до сих пор самом красивом доме в Москве, где располагался Румянцевский музеум. Как он туда попал, совершив загадочное путешествие из Орла-городка?

Выскажу предположение. В первой четверти XIX века по инициативе графа Румянцева, государственного канцлера, мецената и просветителя, был проведен поиск по всей России древних рукописей и книг, в том числе и Пермская экспедиция, которая перетряхивала государственные, частные и монастырские архивы в этом крае. Тут-то, вероятно, в каких-нибудь церковных схоронах и нашелся «Статиръ».

Кажется, теперь ему повезло. О нем сообщили при описании рукописей Румянцевского музеума и ввели тем самым в научный оборот. Но годы шли своим чередом, на дворе уже был 1847-й, когда анонимную рукопись прочитал назначенный заведующим музеумом писатель, князь Владимир Федосеевич Одоевский. И был потрясен. Он тут же обратился к директору Императорской публичной библиотеки, настаивая на необходимости неотлагательно издать «Статиръ»:

«Книга эта замечательна не только тем, что освещает личность человека, ее написавшего, происходившего из крестьян и выбившегося при тогдашних препятствиях из невежества и темноты, в которой родился и жил, но вместе с тем представляет образцы сильного красноречия, напоминающего собою лучшие произведения отцов церкви. Находясь посредине народа грубого, на невежество которого он беспрестанно жалуется, подкрепляемый верою в Бога и сознанием правого дела, бедный, неизвестный приходской священник старается своими поучениями пробудить чистые нравственные начала в душах своих прихожан и дать им вместе с тем истинные понятия о Боге и мире. В этих проповедях, написанных языком простым, но сильным, заключаются не только превосходные памятники красноречия, но еще можно найти множество указаний на нравы, обычаи и образ мыслей того времени, словом, что собственно составляет историю народной жизни и о чем доныне мы имеем столь мало сведений.

Имя автора осталось неизвестным. Издание в свет подобного памятника может быть услугою литературе и воздаянием памяти талантливого проповедника».

Увы, призыв просвещенного князя не нашел отзвука в глухих коридорах российской бюрократии — рукопись и на этот раз не была напечатана.

Время от времени о ней вспоминали, начинали исследовать; духовный писатель И. Яхонтов даже публиковал отдельные извлечения в собственной переработке. И никто не мог установить авторство, хотя не раз пытались. Была рукопись, было Слово, а вот автора уже и след простыл.

«История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги», — говорил Герцен. Вовсе не от хорошей жизни, а по необходимости литература приобрела героический характер, да так и пошло. «У нас, чтобы быть писателем, надо быть героем», — скажет через сто лет Михаил Булгаков.

Слышите, бьют барабаны? 22 декабря 1849 года. Петербург, Семеновский плац. Оглашается приговор: «Военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева… подвергнуть смертной казни расстрелянием». Жить оставалось не более минуты. И тут зачитали милостливый указ Императора о замене казни каторгой. Писателя сослали в Сибирь. Что было дальше — читайте в «Записках из Мертвого дома».

Но вот ведь что — вопреки жандармскому гнету и свирепой цензуре, гонениям и казням, именно в XIX веке Россия духовно «созрела», обрела наконец-то общественное мнение и пресловутую, во многом мифическую, единственную в своем роде интеллигенцию. Тонкий, но плодородный слой, состоящий из людей всех сословий, объединенных культурой и образованием, — самосознание народа. И все это сделала великая и многострадальная наша литература. Действие равно противодействию, страшное давление расплющивает, стирает в порошок, но и рождает алмазы!

В несвободном теле — свободный дух? Возможно ли? Да, парадокс, такой же, как две, казалось бы, несовместимые, взаимоисключающие черты в русской натуре: с одной стороны, непостижимое терпение, покорность, фатализм, а с другой — взрывчатость, стихийность, желание во всем идти до края и даже за край.

Важнейшее событие — родился конгениальный читатель. Слово и общество наконец встретились.

Это был поистине триумф, золотой век Русского Слова, прославившего нашу страну во всем мире. С тех пор истинный путь в Россию, познание и понимание ее ведет через литературу.

Гений нашего народа сильнее всего воплотился в Слове и ярче всего — именно в XIX веке, ни раньше, ни позже ничего лучшего и большего он уже не создал. Пушкинская эпоха! — время удостоилось имени поэта, отодвинувшего имена царей на второй план. И оказалось, не поэт существовал при царе, а царь — при поэте.

Но ясно это стало только в будущем. А при жизни — спеленали, опутали свивальником государственной опеки, как с маленького мальчика не спускали глаз, пасли всюду — и на светских балах, и в глухой деревне, унизительный, неусыпный полицейский надзор поручался даже родному отцу.

«Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор», — врал поэту шеф жандармов. А через сто лет выйдет целая книжка документов «Пушкин под тайным надзором». Приказ о слежке отменили только в 1875 году, спустя 38 лет после его смерти, — фантазм, достойный пера Гоголя. Они его и мертвого боялись.

Кому принадлежит история? Пушкин вступает в спор с современниками. «История народа принадлежит Царю» — такой эпиграф предпослал Карамзин своей «Истории государства Российского». «История принадлежит народам», — говаривал декабрист Никита Муравьев. А у Пушкина свое мнение: «История народа принадлежит поэту».

Пробудить память России, без чего немыслимо ее самосознание: поэт просит о доступе в архивы. А многие из них — под замком. «Хранить вечно», но «Совершенно секретно». Почти уже век прошел, как царским указом Тайная розыскных дел канцелярия уничтожена «отныне навсегда», но дела оной «за печатью к вечному забвению в архив положатся».

Пушкин ходит в архив прилежно, как чиновник, не жалеет поэтического вдохновения. На рабочем столе — «История Петра», «История Пугачевского бунта»…

Не дали закончить. Архивы запрещены. Козни сродни казни. Загнали, как волка флажками. «Дурной был человек» — такими словами проводил поэта в могилу Царь…

А вот поэт, его слово, словно в ответ: «Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияния обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографского снаряда».