Роковая вечеринка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Роковая вечеринка

В тот вечер — 25 мая 1935-го — на квартире профессора Пунина во флигеле Шереметевского дворца на Фонтанке случились гости. За столом кроме самого Николая Николаевича, его жены Анны Андреевны Ахматовой и пасынка — Льва Гумилева были еще двое: друг Левы по университету, тоже студент истфака Аркадий Борин и Вера Аникеева, маленькая, хрупкая искусствоведка, коллега хозяина по Академии художеств. Да и эти двое были, можно сказать, почти свои.

Дружба с Аркадием началась так. Однажды, в начале года, на лекции по французскому языку Лева послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с вами не дружны». С тех пор Аркадий зачастил на Фонтанку. Родом из провинции, в прошлом электромонтер, с умелыми руками, он охотно брался за всякие поделки в запущенном доме гуманитариев — чинил мебель, дверные замки — а по вечерам обычно приглашался к ужину, вместе со всеми. Будучи старше своего друга на пять лет, знал он в их будущей профессии — истории — несравненно меньше, интеллектом не блистал, но жадно все слушал и впитывал, а иногда даже отважно возражал, когда Леву уж слишком заносило.

И в этот раз не только ели-пили, но и вполне доверительно и горячо разговорились, в том числе и о политике…

Эта вечеринка окажется роковой для обитателей квартиры на Фонтанке.

Уже через день Борин доносил в Большом доме, резиденции Ленинградского НКВД:

25 мая с.г., при моем посещении квартиры Пунина я застал там его сослуживицу Аникееву. В разговоре с Пуниным Аникеева вспомнила о каких-то высланных из Ленинграда ее друзьях, и разговор принял соответствующее направление. В ходе этого разговора Пунин заявил: «И людей арестовывают, люди гибнут, хотелось бы надеяться, что все это не зря. Однако стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли». И в продолжение всего вечера Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в лице его он и видит причину всех бед. Увлекшись этой идеей, он показал нам вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата, которую, по его словам, очень легко можно было бы приспособить к адской машине, «стоит только установить эту машину, — заявил Пунин, — как вдруг Сталин полетит к чертовой матери». Из разговора с женой Пунина — Ахматовой — выяснилось, что еще раньше, в беседе с С. А. Толстой[42], Пунин по поводу убийства тов. Кирова заявил: «Убивали и убивать будем».

Вслед за Бориным 28 мая потянули на допрос Аникееву. Ей уже ничего не оставалось, как подтвердить донос. Страшные слова Пунина «Убивали и убивать будем» якобы были произнесены в ее присутствии. Она только добавила: «На слова Пунина о необходимости взрыва вождя я попросила его замолчать и ушла домой».

Ленинград жил под знаком убийства Кирова. Выстрел, прогремевший 1 декабря 1934-го в Смольном, стал причиной смерти не только большевистского вожака, любимца партии, но и многих тысяч ни в чем не повинных граждан. Сюда сразу же приехал сам Сталин, не любивший этот город, прихватив с собой новое, секретное оружие — только что подписанный указ «О порядке ведения дел о подготовке или совершении террористических актов». Предписывалось вести такие дела в ускоренном порядке, не принимать ходатайств о помиловании и приводить приговоры в исполнение немедленно.

Расследование после своего отъезда вождь поручил заместителю наркома НКВД Якову Агранову, автору памятного таганцевского дела, жертвой которого стал отец Льва Гумилева. Лубянский умелец наметанной рукой прокрутил следствие, по испытанному чекистскому рецепту город опутали липкой карательной паутиной, убийство популярного советского лидера (которое, по мнению ряда историков, сам же Сталин и организовал) послужило поводом для массовой зачистки, так называемого «кировского дела». Старожилам города декабрь 34-го напомнил август 18-го, когда убийство студентом Леонидом Каннегисером другого видного большевика — Моисея Урицкого стало сигналом для объявления красного террора.

В Питере сменилась и партийная власть — на смену Кирову пришел Жданов, и чекистская — Управление НКВД в новом, огромном здании на Литейном вместо Филиппа Медведя возглавил Леонид Заковский, настоящее имя — Генрих Эрнестович Штубис. Этот прославился лихим афоризмом, который одобрительно повторяли между собой чекисты:

— Попади мне в руки Карл Маркс, он бы тут же сознался, что был агентом Бисмарка.

Вряд ли Заковский-Штубис осилил «Капитал», образование его оборвалось после изгнания из четвертого класса городского училища в захолустном латышском местечке. Он был не читатель, а писатель — проявлял себя по совместительству с главной работой на литературном поприще. Названия его многочисленных статей, которые даже будут рекомендованы для изучения в партоорганизациях, говорят сами за себя: «Физкультуру на службу пятилетки», «Подрывная работа церковников-сектантов» или еще забойнее — «Предателям Родины — троцкистко-бухаринским шпионам нет и не будет пощады», «Выкорчевывать до конца троцкистско-бухаринскую агентуру фашистов», «Шпионов, диверсантов и вредителей уничтожать до конца»… Скорее всего видный чекист был не писателем, а подписателем, подписывателем своих произведений, сочиняли же их какие-нибудь старательные литрабы. Мертворожденные опусы эти сеяли смерть.

А вот афоризм Заковского-Штубиса про Карла Маркса жил долго, и новая прослойка чекистов в 1938-м с успехом применила его на самом авторе: перед расстрелом тот признался, что он и вредитель, и троцкист, и германский агент.

Девятиэтажная громада, за что ее и окрестили Большим домом, тяготела над городом, люди с опаской пробегали мимо, шепотом передавали всякие мрачные истории. Свежее начальство привело с собой свою команду, желавшую выслужиться, отличиться и готовую на все. Новая метла мела чисто. Прицельной проверке, арестам и высылке подвергались, в первую очередь, люди с изъянами в биографии, «социально чуждые элементы», дворянство, царское офицерство или их отпрыски, не забывшие о своей родословной, как правило, люди интеллигентные и образованные. Из бывшей столицы Российской империи были отправлены в концлагерь, ссылку или просто выселены тысячи и тысячи так называемых «бывших людей» — терминология людоедов!

Как раз к этому разряду относились и обитатели квартиры на Фонтанке. Так случилось, что Яков Агранов — один из убийц Николая Гумилева — своим участием в ленинградском погроме снова возник на горизонте семьи Гумилева — Ахматовой, пусть не впрямую, но все же повлиял теперь уже на судьбу их сына.

Чтобы сколотить из пунинской компании антисоветскую группу, требовалось время, до осени в Большом доме собирали всяческий компромат, скребли по сусекам. Пригодилась, положим, справка, данная больше года назад по случаю призыва Льва Гумилева на военные сборы. 16 марта 34-го горсовет Детского Села (бывшее Царское Село) сообщал:

«Родители Гумилева Л. Н. до революции имели два собственных дома, в период революции скрывались неизвестно куда, родные его были настроены против Советской власти».

Вот все, что хотела знать власть о родителях студента — двух блистательных поэтах! И для компромата этого довольно: «Горсовет считает, что от зачисления в РККА гр-на Гумилева Л. Н. воздержаться», — неграмотно подытоживает казенная бумага.

Более серьезный документ поступил из Москвы. Это выписка из протокола допроса поэта Осипа Мандельштама от 25 мая 34-го. Тут уже пахло высшей мерой. Мандельштам называет людей, которым он читал свой «пасквиль» на товарища Сталина, и среди них — Лев Гумилев и его мать.

«Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде „здорово“, но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана… Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на „монументально-лубочный и вырубленный характер“ этой вещи»[43].

Как вспоминает сама Ахматова, это произошло в феврале 1934-го, они с Левой гостили тогда у Мандельштамов в Москве.

— Стихи сейчас должны быть гражданскими, — сказал Осип Эмильевич и прочел «Мы живем, под собою не чуя страны…», стихотворение, в конце концов стоившее ему жизни.

Потом, в ссылке, он очень мучился, что назвал на допросе ее имя, боялся, что она из-за него погибла. В припадке помешательства даже бегал разыскивать ее труп. Небезосновательно боялся — его показания через год будут пущены в ход, помещены в дело.

Пришла осень. В конце октября Лева снова гостил в Москве, гулял в Коломенском с Эммой Герштейн, с которой у него тогда был роман. И вдруг сказал:

— Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют. Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

— Что подтвердила?

— Были у нас дома разговоры при ней…

Значит, Вера Аникеева о своем допросе в Большом доме рассказала, хотя и рисковала, конечно, ведь наверняка дала подписку о неразглашении «сведений государственного значения», как обычно бывало в таких случаях.

Но это уже ничего не могло изменить.

Донос не спас Борина от ареста, его загребли первым, еще в сентябре, и начали выуживать показания. Но прежде напугали — обнаруженным у него при обыске портретом отца Левы, контрреволюционного поэта Николая Гумилева. Преступный факт налицо.

Перепуганный Аркадий подробнейшим образом расписал своего друга, перед которым еще вчера преклонялся. Что уж там он на самом деле говорил, можно только гадать, перед нами — протокол допроса, состряпанный следователем Штукатуровым.

Лев Гумилев настроен определенно враждебно по отношению к советскому обществу, ко всему советскому укладу. Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны, решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства. Исходя из этого, он говорил о «спасении» России и видел его только в восстановлении дворянского строя. О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение. В другой раз на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что «есть еще дворяне, мечтающие о бомбах».

На полях рукой Штукатурова вписано: «Разговор о моральной ответственности перед русской страной за большевиков» — след белой нитки, которой «шито дело».

Затем Борин рисует портрет профессора Пунина:

Пунин по своей натуре сугубый индивидуалист. Советский период с его планами, с требованием коллективного творчества наложил на него отпечаток неприязни и враждебности. Благодаря этому Пунин в последнее время не занимается своей специальностью — философией искусства, а занимается историей живописи Ренессанса. Невозможность для Пунина оставаться тем, чем он хочет, увязывается им с именем Сталина. В Сталине Пунин видит не только свою личную трагедию, но и трагедию других, таких же, как он, поэтому всякий разговор, начатый в присутствии Пунина, обязательно переводится на Сталина, в котором Пунин, как правило, доказывает, что положение изменилось бы, к лучшему, если бы не было Сталина. Избавиться от Сталина — это идея фикс для Пунина.

Подробней рассказано в протоколе и о злополучной вечеринке 25 мая:

Пунин, сведя разговор опять к Сталину, пускал по его адресу клеветнические оскорбительные эпитеты, причем делал это не просто так, на словах, а брал его портрет (вырезанный фотоснимок из газеты.) и, показывая на лоб, сапоги, костюм и т. д., издевался над ним.

В тот же вечер, взяв автоматический спуск от фотоаппарата, образно изображал: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не предполагая, по улице, — а сам заводит этот спуск, — доходит до определенного места, а в это время эта машинка — чик! — и летит наш…

Прочерк, следователь боится писать имя вождя! — ко всем чертям!»

А. Ахматова как-то рассказала мне такой случай. Была у нее в гостях Софья Андреевна Толстая, разговаривали они об убийстве Кирова, осуждая бессмысленный поступок убийцы Николаева. Вдруг услышал этот разговор, выскочил из другой комнаты Пунин и закричал: «Убивали и убивать будем!»

1 октября Аркадий обогатил следствие очередной порцией компромата на пригревшее его семейство. Он рассказал, что в тот же вечер в Фонтанном доме шла речь о поэте Мандельштаме. «Ахматова обратила внимание присутствующих на то, что все-таки интересный человек Сталин. Мандельштам осужден за то, что писал стихи, направленные против Сталина, и тем не менее по инициативе Сталина было пересмотрено дело Мандельштама».

Потом Лева прочел по памяти эти самые стихи. И еще свои собственные, под названием «Экабатана», написанные в связи с убийством Кирова. Тот выведен аллегорически как сатрап города Экабатаны — Гарпагон. Его убийство не вызвало никакого сочувствия у жителей города, и тогда великий царь, чтобы все-таки вызвать слезы, сжег сто лучших горожан.

На вопрос, кто еще знает об этом произведении, Аркадий ответил загадочно: фамилий не знаю, но я — десятый, кто слышал «Экабатану».

Следом в Большой дом попал другой однокашник Левы — Игорь Поляков. Он рассказал об их спорах по поводу судеб русской революции. Гумилев якобы стоял за реставрацию дворянского строя: «Нельзя допускать, чтобы нас уничтожали, как телят!» — а он, Поляков, поскольку происходил не из дворян, — за государство типа Французской республики. Однажды, на прогулке в Летнем саду, Лева вдруг потребовал, чтобы его друг доказал ему свою преданность. Как? Убил бы кого-нибудь, или их сокурсника Лапина, которого терпеть не мог и называл хамом, или просто милиционера. Игорь, разумеется, категорически отказался от такого злодейства. Ну, тогда найди другой способ, чтобы я мог вполне тебе доверять, чтобы ты целиком был в моих руках. В чем доверять? А когда докажешь, тогда и узнаешь…

Такие вот разговоры будто бы вели эти заговорщики, один двадцати двух, другой двадцати трех лет от роду.

После того как их обоих год назад почему-то не взяли в военные лагеря, они заподозрили неладное. Лева сказал, что, если их арестуют, надо просто все отрицать. Но это совсем не страшно, его уже арестовывали, и он легко освободился.

Это правда, первый арест-репетиция состоялся в декабре 1933-го. Тогда Лева случайно попал в чекистскую облаву у востоковеда Эбермана, которому принес свой перевод арабских стихов. Отделался легким испугом, в отличие от хозяина, который так и сгинул за решеткой, — чекисты позвонили Ахматовой: «Он у нас» — и через десять дней отдали сына матери.

Вот и теперь, в разговоре с Поляковым, «опытный» Лева наказал, что, если его арестуют, надо пойти к его матери, и она скажет, что делать дальше. Поляков понял так, что она направит его к лицу, «с которым я должен быть связан в своей антисоветской деятельности». Это уже явно плод творчества Штукатурова, желание притянуть к делу и самого известного обитателя контрреволюционного гнезда в Шереметевском доме.