I

I

Прежде чем обращаться к изложению моей собственной деятельности за время Октябрьской революции, я отвечу на отдельные вопросы, поставленные вами. Вы назвали Герасимова, Трубецкого, Муравьева и Кольцова и спросили, кто из них мог быть в ядре «Центра», в самой его организации. Я думаю, что с наибольшей вероятностью это можно сказать о Герасимове. Он производил впечатление человека прямого, твердого, с большим опытом, хотя уже с подорванным здоровьем и силами, человека с авторитетом в глазах окружающих. Мимоходом скажу, что сам Шипов относился к нему с очевидным большим уважением, много, однако, с ним спорил. Я бы сказал, что в этих спорах сказывалось столкновение известного народничества и бюрократизма. В частности, Герасимов выступал в октябре или ноябре с сообщением о постановке школьного дела, желательной в России, и особенно интересовался этим вопросом, хотя принимал живое участие и в других.

Относительно Трубецкого это уже было менее вероятно. Он появился на наших собраниях поздно весной, когда они вообще стали реже, да и я менее их посещал. Я его часто видел по работе в «Северном пути», где он занимался в лесном отделе; когда Борисов и Воблый[208] меня пригласили, я его там уже застал. Он работал усердно и обнаружил большой практический смысл и знание дела. Борисов и Воблый оба его очень ценили, и, конечно, Воблый мог бы дать более полные данные о его работе. Я слышал, что он в трудном материальном положении, имея на руках семью, которая потеряла средства, и должен был прежде всего искать заработка. Производил впечатление человека с несколько доктринерским умом, подходящего к вопросам политическим рассудочно, свободного от увлечения и чуждого всяких авантюр.

Положительно невероятным мне казалось бы такое участие Кольцова и Муравьева. Кольцова я видел часто, но он был довольно пассивен. Единственное его личное небольшое сообщение было лишено всякой политической окраски – об организации научной работы в государстве (научные институты, академии, изобретения и т. д.). Интересовался он живо обсуждаемыми вопросами, но скорее как слушатель. Мне кажется, он представлял тип чистого ученого-теоретика. Пользовался всегда репутацией прекрасного преподавателя и очень этим делом интересовался.

Я остановлюсь подробнее на Муравьеве, так как знал его ближе, чем других, а также ввиду поставленных вами о нем особых вопросов. Муравьев мне представляется из указанных лиц умом наиболее подвижным, разносторонним и способным к эволюции. Он вообще был противником иностранной интервенции и совершенно не разделял той веры в союзников и благодетельность их воздействия на Россию, которая была особенно у Шилова и Федорова. Далее, уже весною 1919 года он часто высказывался в том смысле, что желательны скорейшее открытие границ и всеобщий мир, что в большевистском режиме есть элементы совершенно здоровые, которые при благоприятных условиях сами разовьются. В частности, будучи большим противником отделения окраин, он неоднократно указывал, что большевики осуществляют миссию объединения России (это всегда подчеркивал и Кольцов), весьма отрицательно вообще относился к нашим контрреволюционным группам. На наши собрания он смотрел как на обмен мыслей и информации (последняя, впрочем, была весьма скудна и анекдотична). Я не видел его с лета долгое время и встретил лишь в конце прошлого года. Он решительно говорил о необходимости совместной работы беспартийной интеллигенции с коммунистами и не только о безусловном прекращении всякого бойкота со стороны интеллигенции, но и ее активном участии в этой работе.

Был под сильным впечатлением – я бы сказал, под обаянием – Троцкого. На наших собраниях он делал сообщения больше по внешней политике, отчасти и на основании иностранной прессы, но главным образом чрезвычайно внимательно изучал прессу советскую; очень интересовался всегда вопросом о Красной Армии как проявлении слагающейся из революции государственности.

Что касается поступления его в Комиссариат иностранных дел, то дело это, по рассказу Муравьева, обстояло так. Не он туда пошел с предложением своих услуг, а его пригласил Чичерин (кажется, через Паскаля). Муравьев был у Чичерина и Карахана, более подробно говорил со вторым и получил от него поручение организовать информационную часть: она должна была собирать сведения из иностранной прессы, делать обзоры о политическом и об экономическом положении для комиссариата, сообщать сведения нашей прессе, следить за книгами и т. д. Учреждение предполагалось большое, и Муравьев мне предложил взять отдел научной библиографии, обзор книг. Дело казалось мне весьма интересным, так как можно было познакомиться с иностранной литературой, которую мы совсем не знаем. Я согласился, но так как образование бюро замедлилось, то поступил в Комиссариат юстиции, где тоже предстояла в высшей степени интересная работа. Я не сомневаюсь, что Муравьев руководился желанием работать в той области, которая была его всегдашней специальностью, в которой он занимался раньше. Он категорически высказался, что внешняя политика Советской России есть прежде всего внешняя политика России и она должна направляться в ее интересах, что нужно кончить здесь с нелепыми бойкотами и предубеждениями. Я не знаю, существуют ли в Москве в настоящее время какие-либо белогвардейские организации, думаю, что все они отошли в прошлое, но совершенно немыслимо, что, если бы они и существовали, Муравьев с его теперешними взглядами мог иметь к ним какое-либо касательство. Сошлюсь здесь на Денисевича, коммуниста и партийного работника, окружного уполномоченного Трамота. Я как-то с ним шел, и мы встретили Муравьева. Здесь между ними шел оживленный разговор об отношении интеллигенции к Советской власти, разговор, в котором они по существу сошлись. Помню также, как неделю тому назад Муравьев меня спрашивает при встрече, не знаю ли я чего-нибудь по вопросу о Шпицбергене. Он сообщил с большим удовлетворением, что Чичерин решил протестовать против самовольной отдачи этого владения, на которое у России есть свои права и большие интересы, Норвегии. Что касается до разговоров о его поступлении в Комиссариат иностранных дел, то они были просто вызваны тем, что для некоторых вопросы советской службы и, в частности, службы в Комиссариате иностранных дел, как бы предполагающей солидарность с советской внешней политикой, остаются не решенными. Если в чем была ошибка Муравьева, то лишь в том, что он вообще обращал внимание на подобные сомнения, от которых сам был совершенно далек.

Наконец, по поводу доклада Муравьева, назначенного на воскресенье, 22-е. Он должен был явиться продолжением или быть в известной связи с докладом Ильина, бывшим в воскресенье, 15-го. Ильин читал главу из своей большой книги о правосознании, которую он, кажется, уже написал. Летом он несколько раз читал главы из этой книги. Это уже чистая наука или философия, которая, конечно, имеет некоторое приложение и к современности, но не заключает в себе ничего актуально-политического. Я посещал обычно сообщения Ильина и здесь встречал по преимуществу людей академического круга, часто совершенно аполитичных не только в настоящем, но и в прошлом (математик проф. Лузин, лингвист проф. Петерсон). По поводу сообщения Ильина были некоторые как бы ответные сообщения такого же рода, также совершенно теоретические и философские (помню одно – Бердяева).

Муравьев часто их посещал и принимал участие в прениях. В воскресенье я также был на докладе Ильина, но ушел до конца прений; не знаю точно тему Муравьева, но не сомневаюсь, что она носила подобный же характер. Я знаю, что Муравьев участвовал в семинарии Ильина по философии Гегеля; он вообще интересуется философскими вопросами. Сам я слышал его один реферат в собрании наших экономистов, которые летом образовали кружок для изучения социализма с точки зрения хозяйства, правовой и культурной.

ОТНОСИТЕЛЬНО РЕЗОЛЮЦИЙ, КАСАЮЩИХСЯ ТЕХ ПУНКТОВ, НА КОТОРЫХ ОБЪЕДИНИЛИСЬ СОД, НЦ И СВ

Насколько я могу припомнить, я действительно какие-то из них переписывал – часть, кажется, у Венцковского, который, наверно, их показывал (я вернусь к его посещению). Он очень интересовался отношением различных русских групп к единству России и старался выяснить, как они его понимают. А какую-то резолюцию, кажется, касающуюся одесского совещания четырех групп, но приблизительно одинакового содержания, я, помнится, списал в «Задруге», только решительно не помню, кто мне ее показывал. В «Задруге» я был несколько раз весною 1919 года по поводу гонорара за прежние статьи и по поводу предполагавшихся издательских дел. Резолюциям этим я не придавал вообще никакого значения, кроме показательного. Венцковский считал, что резолюция по поводу объединений платформ была составлена Алексинским, но, кажется, я слышал это из других источников.

ПЕРЕХОЖУ К ИЗЛОЖЕНИЮ МОИХ ДЕЙСТВИЙ И ВЗГЛЯДОВ

Я принимал деятельное участие в русской политической жизни 1905–1907 годов, был членом Государственной думы первого созыва, деятельным кадетом и до 1908 года состоял в ЦК партии. Но в конце 1907 года я был осужден за Выборгское воззвание,[209] потерял политические права и посвятил себя науке и преподаванию. Фактически я не принимал участия в партийной жизни 1908 года, а формально вышел из кадетов по принципиальным с ними разногласиям перед выборами в четвертую Государственную думу в 1912 году. С тех пор я решил остаться беспартийным и не входить в политические организации, обязующие к известной дисциплине. Беспартийным оставался и после Февральской революции, это имело свои неудобства: я не мог, например, как хотел бы, попасть в Московскую городскую думу: выборы шли по партийным спискам. В то же время я считал, что по вопросам своих специальных знаний я вполне могу выступать и в организациях, к которым не принадлежу и с которыми даже существенно расхожусь. Весною 1919 года, например, я сделал сообщения у московских кадетов о монархии и республике, а летом того же года у меньшевиков в Петербурге – ряд сообщений об автономии, федерации и о национальном вопросе. Политически я мог бы определить себя как эволюционного социалиста.

Октябрьская революция не была для меня неожиданной. Я считал нелепым бойкот, которого держалась значительная часть интеллигенции, но не верил в прочность Советской власти и, естественно, не разделял ее политику. В наибольшем отчуждении от Советской власти я находился в период Брест-Литовского мира. К этому миру я тогда относился совершенно отрицательно и считал весьма полезной всякую против него агитацию, особенно в период, предшествовавший его заключению, когда, мне казалось, эта агитация могла повлиять на условия его. Мне приходилось выступать и открыто в газете «Утро России»,[210] в соединенном заседании университетских обществ, а также и в отдельных организациях, даже таких, к которым, по существу, я относился без всякого сочувствия. Когда образовавшаяся при «Союзе земельных собственников» экономическая комиссия занялась вопросами о последствиях этого мира для русского сельского хозяйства и пригласила меня, я принял участие в ее работе. Принимал участие и в заседаниях по этому вопросу, устроенных в феврале и марте «Союзом общественных деятелей». До этого я был раз на съезде «Союза» – втором, в октябре, незадолго до революции, был простым зрителем. Физиономия «Союза» тогда не определилась. Съезд проходил под знаком резкого осуждения Керенского и вообще политики Временного правительства, но какой-либо конкретной программы, кроме общих пожеланий о возрождении армии, объединении национальных сил и т. п., этому не противополагалось. Мне неизвестно было, что стало с «Союзом» после революции, но в феврале я получил приглашение принять участие по поводу мира. Там я в первый же раз нашел много народу: помню Кривошеина, Новгородцева, Белоруссова, Гурко и Кистяковского; Щепкин и Леонтьев, кажется, были, но я не помню, высказывались ли они. Много было неизвестных. Я в общем повторил свой доклад в университетских обществах. Мир очень осуждался, но, с другой стороны, осуждалось начинающееся в некоторых кругах стремление воспользоваться против большевиков немецкими штыками. В этом смысле особенно говорили Новгородцев и Гурко.

Постепенно я должен был изменить свой взгляд на Брест-Литовский мир. Штернберг, бывший тогда в Комиссариате народного просвещения, привлек меня к переводу договора вопреки моему долгому нежеланию, и, изучая его условия в подробности, я нашел, что он мог бы быть даже без полного аннулирования существенно улучшен. Главное же, я убедился, что заключение этого мира было совершенно неизбежно.

Мне очень много дали в этом смысле рассказы Ружейникова, ныне члена казацкого отдела ВЦИК, о положении на фронте, откуда он и вернулся. В то же время, изучая немецкую прессу и литературу, какая все-таки проникала в Москву, я нашел, что на этом мире сама Германия не может долго настаивать: необходимость толкает ее на действительное примирение с Россией. Немецкая же вооруженная интервенция, по тем же источникам и по сведениям, доходящим из оккупированной Украины, казалась мне совершенно исключенной. Наконец, я убедился, что так называемая союзническая ориентация, связанная с бесконечным продолжением войны и с японским вторжением, более опасным, чем немецким, никоим образом не может быть принята целостно и без оговорок. Словом, мир был неизбежен. И когда произошло безумное убийство Мирбаха, я должен был признать, что большевики были правы, а левые эсеры могли навлечь на Россию великие беды. В ходе этих мыслей я перестал посещать довольно быстро совещания, собираемые СОД, которые мне казались бессодержательными и неинтересными.

В это время я работал в Военно-промышленном комитете[211] и составлял отчет о его деятельности с самого основания по различным отделам. По поводу этого отчета мне приходилось быть у разных лиц, связанных с нашей промышленной и вообще экономической жизнью. Был у Третьякова, стоящего во главе льняной секции комитета. Он рассказывал об образовании Центра, борьбе там германофильского и союзнического течений, борьбе, расколовшей и торгово-промышленный класс. По-видимому, тогда и образовалась группа лиц, из которых сложился «Национальный центр», и большую, если не главную роль, по словам Третьякова, здесь играл Астров. Вообще московские кадеты, по отзывам близко стоящих к ним лиц, были решительными сторонниками союзнической ориентации. Сам Третьяков, насколько я помню, тоже склонялся к союзникам, однако очень опасался вовлечения японцев в русские дела. Около этого времени я по делам того же отчета ВПК был у Федорова и узнал, что он стоит во главе общественной и продовольственной организации, она называлась Центроко.[212] Я спросил у него, нет ли там работы; он сказал, что нет, но очень предлагал уехать на Украину, куда и сам собирается; говорил, что там будет много дела в экономических и финансовых организациях. Я указывал на их классовый, спекулятивный характер (например, «Протофиса»), который явствует из всех известий, доходящих с Украины. Федоров с этим соглашался, но говорил, что поэтому и надо лечить экономическую жизнь на Украине. Вскоре после этого Федоров был у меня и предлагал принять участие в политической работе на Украине, которая там начинается и которая должна произвести прежде всего изменения в составе Украинского правительства (он считал, что при настоящих условиях немедленное соединение Украины с Россией неосуществимо, но должно быть подготовлено). Федоров думал, что Скоропадский обречен, как и группы, опирающиеся на немцев, которым уже военные части изменяют, и что должно быть правительство, верное союзникам. Говорил, что в будущем возможно было бы и мое участие хотя бы в качестве товарища министра иностранных дел или секретаря – правда, не в виде какого-либо определенного обещания, а предположения. Я решительно отказался, указав, что, будучи сам украинского происхождения, мог бы принять подданство и сделать там политическую карьеру, но совсем это не имею в виду, вовсе не хочу быть в каком-либо правительстве, особенно после пережитого в эпоху Временного правительства, что власть союзников на Украине – не замена для власти немцев и т. д. Федоров все же очень убеждал уехать, указавши, между прочим, что на юг, кажется в Екатеринодар, уехали уже Астров и Степанов. Когда я все-таки отказался, он просил снабдить его какими-нибудь материалами по Украине. Я дал ему записку мою об украинской автономии, составленную при Временном правительстве, когда я был членом юридического совещания, куда передан был этот вопрос, и другие материалы, которые у меня были.

После этого ко мне заходил Шипов (сентябрь 1918 года) и просил прийти к нему, так как Федоров хотел переговорить с ним и со мной. Там застал я Карташева (я познакомился с ним при Временном правительстве, когда он был комиссаром исповедания). Карташев прочел свою программу по церковно-религиозному вопросу для Украины и, пожалуй, для всей России. Затем Федоров просил меня изложить, как я понимаю внешнеполитическое положение. Здесь мы довольно резко разошлись. Я вовсе не считал для России желательным полный разгром Германии и даже распадение Австрии, но и Федоров и Шипов фанатически отстаивали союзников, победа коих должна оздоровить весь мир, и Россию в том числе. Меня поразило тогда противоречие у Шилова, с которым я и позднее часто сталкивался. С одной стороны, он всего ожидал от внутренней, духовной эволюции русского народа и полагал вредным всякое насильственное действие и вмешательство. С другой, он думал, что каким-то путем союзники могут помочь России сейчас же. В конце концов Федоров просил меня составить записку по внешней политике, которая будет даже оплачена и которую он свезет на Украину. Я решительно отказался, не зная, какое выйдет отсюда политическое употребление. Но я счел возможным дать Федорову часть большой записки, составленной мной в 1916–1917 годах, когда я был председателем совещания по железнодорожному строительству при московском Военно-промышленном комитете, с дополнением о железнодорожном строительстве в Южной России и получил за нее гонорар. Здесь не было ничего политического, и суть этой записки я напечатал в «Экономической жизни» (декабрь 1918 года и январь 1919 года).

После этого Шипов стал меня приглашать на совещания, где обсуждались разные вопросы: законодательные, правовые, экономические и общеполитические. Трудно было назвать эти собрания какой-либо организацией, и состав их был не совсем постоянный. Обсуждались, например, разного рода положения по рабочему вопросу, выработанные Червен-Водали, и здесь принимали участие промышленники (октябрь – ноябрь 1918 года). Общая тенденция была – найти равнодействующую между старым и новым строем. В общем, господствовал взгляд, что большевизм должен внутренне переродиться и уступить место другим течениям. Передавались информации, иногда читались письма с Юга, но все это было весьма бессодержательно. На меня производило впечатление, что никакой связи собственно с уехавшими нет или нам ее не передавали. Я интересовался по преимуществу вопросами внешней политики и окраинами (Польша, Финляндия), а также областным строительством и национальностями. Помимо этого, готовил большое сообщение об экономических связях Польши и России. Предполагалось позвать экономистов, но это не вышло, и я не нашел Козловского, секретаря польской миссии, которого мы хотели расспросить. Были и большие споры. Я, например, решительно не думал что единство России без оговорок – все равно, большевистских, меньшевистских, кадетских, – может сейчас быть плодотворным политическим лозунгом. Нельзя навязывать окраинам централизма. Больше того, когда все разрушается, не нужно ли прежде всего остановить это разрушение, не воевать друг с другом и воссоздаваться по частям? Должен сказать, что я делал разные сообщения по этим вопросам и в других местах, особенно отстаивал важность федерализма в России.

Между тем мое отношение к Советской власти оставалось каким-то двусмысленным и начинало меня тяготить. Я не хотел, да и не видел возможности активно с нею бороться, в то же время я все-таки избегал с нею соприкосновения. Хотел как бы остаться нейтральным, в роли наблюдателя или историка. Но это оказывалось все труднее. Гражданская война не знает нейтралитета, и все промежуточное в ней бессильно. Нужно было или активно бороться и тогда ехать на Юг или на Восток, или найти способ лояльной и честной с ней работы.

Здесь у меня постепенно произошел перелом. Он был связан прежде всего с Принцевыми островами. Я считал, что этот проект, если бы он осуществился, мог бы принести России великое благо или, точнее, мог бы избавить ее от великого зла, потоков крови, проливаемой в гражданской войне, материального разорения и морального одичания. Несомненно, проект был проникнут скорее враждебным отношением к Советской власти, и, однако, она его приняла. Я считал и считаю тяжким грехом Деникина и Колчака и разных заграничных русских групп, что они все сделали для его провала. Может быть, попытка и не удалась, но нужно было ее сделать. Еще более пагубным был провал американского примирительного проекта, на который Советская власть дала свое согласие, но который был сорван Францией и Англией при участии русских белогвардейских групп. Тут была бы, во всяком случае, передышка, открылись бы границы, снята была бы блокада и т. п. Я изложил свой взгляд в публичном сообщении и в Кооперативном клубе в марте 1919 года, мне кажется, встретил полное сочувствие аудитории и очень жалел, что не мог по внешним условиям пропагандировать его далее. Далее на мне сильное впечатление оставил разговор с польским уполномоченным Венцковским, у которого я был по делам «Северного пути»,[213] но с которым пришлось вести и общую беседу. Венцковский заявил, что он совсем не враг России и даже Советской России (с большим сочувствием и уважением говорил о Чичерине), но из его слов было ясно, как растет польский империализм, подготовляя столкновение с Россией. И этот империализм направлялся Антантой, прежде всего Францией, которая, разочаровавшись в России, как бы желала поставить вместо нее Польшу, поощряя ее к захвату русских земель в границах чуть ли даже по Днепру, а не по Березине. А Версальский мир ясно предопределял будущее сближение ограбленной Германии и России. Уже поэтому утверждение правительства, совершенно зависящего от Англии и Франции, есть опасность с точки зрения чисто русской. В Германии же, хотя бы и с шейдемановскою властью и диктатурой Носке,[214] есть полная готовность вступить с Россией в мирное общение.

С другой стороны, чем больше я думал, тем более мне казалось сомнительным, чтобы другая, несоветская власть могла ввести в России сейчас порядок и дисциплину – если эта власть не держится на иностранных войсках, которые когда-нибудь да уйдут, и тогда повторится судьба Скоропадского. Я видел все темные и жестокие стороны существующего порядка, столь усиленные гражданской войной, что даже и они лучше сплошного анархического бандитизма. В лагере, боровшемся с Советской властью, много людей прекрасных, благородных, талантливых, много таких, с которыми я лично был связан своим прошлым, но там нет людей калибра Ленина и Троцкого. Здесь можно видеть и фанатизм, и утопии, но там не чувствуется вообще новых начал. Ведь единство и неделимость России только форма: чем будет жить единая неделимая Россия? Как историк, я чувствовал, что возврата к старому нет в гораздо более глубоком смысле, чем это понимают. Ни одна антибольшевистская группа не внесла своего положительного содержания в смысле этого нового. Огромные недостатки большевизма связаны с огромностью самого явления русской революции и открывающихся из нее мировых перспектив.

Вся творческая работа как будто остановилась, и все же Красная Армия при самых тяжелых условиях становится настоящей русской армией. Оздоровление только в общей созидательной работе. В малом виде я видел это на реформе университета и создании факультета общественных наук, в котором мне пришлось принять участие. И у меня явилась потребность расширить это участие. Еще раньше я обратился к В. М. Свердлову,[215] предлагая организовать при нашем Красном Кресте широкую разработку вопросов, поставленных на очередь войной и направленных на ликвидацию ее последствий и смягчение на будущее время. Свердлов вполне сочувственно отнесся к этому, и весной 1919 года мы в К. К. (консультации) выработали ряд новых международных правовых положений. Я надеялся, что общение краснокрестных организаций, хотя бы по поводу обсуждения этих положений, может пробить некоторую брешь в нашей блокаде. Наконец в июне я решил стать просто советским ответственным работником и поступил в Трамот ВСНХ. Здесь уже я должен был сам подать прошение и с тем принять на себя соответственное обязательство. Остановился на Трамоте, так как меня особенно интересовал транспорт и я полагал, что работа в этой области наиболее неотложна. Эта работа дала мне очень большое удовлетворение. Я убедился, что и при современных условиях можно достигнуть известных результатов, особенно в учреждении, руководимом таким энергичным и талантливым лицом, как председатель коллегии Трамота. Тем с большей уверенностью я вступил в Комиссариат юстиции, к несчастью, до сих пор как-то бойкотируемый многими нашими юристами, которые могли бы принести здесь большую пользу. Точно так же я принял предложение Л. Б. Каменева, сделанное в день моего ареста, вступить секретарем председательствуемой им комиссии по национальным и федеративным вопросам – область, которой я всегда занимался. Я вижу и вполне убедился, что в условии наличного строя для русской интеллигенции возможно весьма широкое и интересное применение своих сил. С другой стороны, я уже раз был арестован, раз был дан ордер на мой арест, и помню, с каким доверием отнеслись ко мне учреждения, с коими я был связан, и отдельные лица, какую они оказали помощь, хлопотали за меня, брали меня на поруки и т. д. Все это налагает обязательства, которые должны быть выполнены и могут быть выполнены лишь лояльным отношением к Советской власти и действительно полезной работой. То и другое я, оставаясь беспартийным и, конечно, не выдавая себя за обратившегося в коммуниста, хотел бы выполнить полностью.

В ядро «Национального центра», по моим впечатлениям, входили: Шипов, Щепкин, Огородников, возможно, Герасимов. Что касается Трубецкого, то я не помню его на наших совещаниях раньше весны 1919 года. Щепкин особого руководящего значения не имел и не всегда там бывал, но часто председательствовал. На совещаниях более активными были Шипов и Герасимов. С апреля 1919 года я вообще реже посещал совещания НЦ. На одном из них, приблизительно около пасхи, присутствовал человек в военной форме, которого привел с собою Шипов, который рассказывал о положении на Юге – борьбе партий, помнится, о событиях в Одессе, связанных с оставлением ее французами. Никаких особых расчетов на Добровольческую армию он не возлагал. Один раз на совещании по рабочему вопросу присутствовали Четвериков и Морозов, где обсуждались материалы и соображения ЧервенВодали, имевшие отношение, очевидно, к Югу России. Один раз присутствовал Хрущев, помнится, это было на моем докладе об основах федеративного строя в России, и я не помню, не привел ли я его сам. Один раз я видел человека в инженерной форме. В августе я был действительно на совещании, где были Кольцов, Щепкин, Трубецкой, Муравьев и Герасимов, где шли разговоры об общем политическом положении, напряженном положении на фронтах и т. д. В сентябре, я слышал, у Щепкина были переговоры с представителем английского правительства и что эти переговоры оборвались его арестом. Если Щепкин сделал доклад об этих переговорах на заседании, я на таком заседании не был. Заседания происходили либо в Научном институте, либо, и чаще, на квартире Кольцова. Насколько я слышал, входили в «Тактический центр» «Союз возрождения», «Национальный центр» и «Союз общественных деятелей». Назывались в качестве делегатов от СОД – Д. М. Щепкин и Леонтьев, от НЦ – Герасимов и Щепкин, от СВ – Щепкин и Мельгунов.

25 февраля 1920 года С. Котляревский