Войны памяти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушки и музы

Есть такая поговорка: «Когда говорят пушки – музы молчат».

Фактически это не так, да и муз не одна, а девять. Но та муза, с которой мы профессионально имеем дело, – муза истории, наша несравненная Клио, дочка Зевса и богини памяти Мнемозины, с папирусом или тубусом в руке, – действительно предпочитает под канонады помалкивать.

Поговорку же придумали пропагандисты. Потому что, когда говорят пушки, – то говорят и они, пропагандисты, и говорят громко, чаще громче, чем пушки.

Каждая воюющая сторона непременно имеет соответствующую инфраструктуру – так называемые политорганы. А в придачу – и свои военнно-исторические ведомственные институции, архивы и музеи. Музы у пропагандистов нет, но она им и не нужна: у них всегда находится какой-нибудь условно-коллективный Геббельс или Мехлис. Заказы спускаются все больше срочные, и исполняются они всегда в спешке и грубо, нисколечко не считаясь с Клио, помалкивающей в тряпочку или в кляп. Они профессиональные вруны – поэтому они врут очень часто, но всегда убежденно, врут принципиально, шьют, так сказать, белыми нитками, отчего в результате архивы именно самих пропагандистов, как правило, – самые закрытые изо всех. Ибо нечего кому-то смотреть на их пожелтевшие от времени белониточные швы.

Та же Вторая мировая война – как целое если и существует, то в виде некого архипелага, островами которого служат и непосредственно боевые действия, и ее гуманитарные – периферийные на армейский взгляд – ипостаси: послевоенная идентификация пленных (кто они – еще свои или уже чужие?), участь мирного населения и его страдания (под оккупацией ли, в контакте ли с проходящей вражеской армией, в тылу ли, в блокаде или в эвакуации – под гнетом чрезвычайных законов военного времени, или, если угонят, на чужбине?).

То, что Холокост – неотъемлемая часть Второй мировой, в Советском Союзе с его приматом войны Великой Отечественной и синдромом Победы пропагандисты даже не то чтобы отвергали, – они этого не понимали. А если и отвергали, то очень оригинально: это не евреев во рвах убивали, а советских граждан, поэтому – какой же тут Холокост? Холокост советских людей?..

Сейчас, когда геополитически занадобились параллели между актуальным неонацизмом (кстати, вполне себе реальным: если из Бандеры, как и из его фанатов, вынуть их национализм, то ничего, кроме крови, не останется!) и нацизмом историческим, концепцию подлатали и скорректировали. В результате пропагандистски востребованным стал и Холокост, и даже военнопленные с остарбайтерами (эти, правда, чуть-чуть, не слишком).

Но это пропагандистская востребованность, а не историческое осознание. Но именно она нередко решает дело.

Иначе с какого бодуна город Грозный, один из многих сотен тыловых городов с минималистской, кроме нефтедобычи, промышленностью, вдруг в одночасье стал в 2015 году Городом воинской славы России? Настоящие бои на его улицах действительно велись, но несколько позже – в 1999 году, и это скорее уже из разряда военного позора. Уж если так хочется облизывать Кадырова, то не честнее было бы просто переименовать город Грозный в Кадыров-Аул?

Или другой пример – осуждение геноцида армян. Насколько историчен законопроект, вносимый в Госдуму на сто первом году после самого геноцида и… назавтра после того, как Турция сбила российский самолет?!.

Оптика и строение памяти

История войн обречена на множественность интерпретаций и, соответственно, на множественность историографий. У истории любой войны – их всегда априори как минимум две – «от победителей» и «от побежденных», и обе находятся друг с другом в непростых, часто конфликтных отношениях.

К тому же и победители, и побежденные редко встречаются в одиночку, чаще – в коалициях, пусть и переменчивых. И каждый их член после войны будет выстраивать свои отношения друг с другом и с дочерью Мнемозины. Даже если национальные нарративы и национальные историографии (с нелегко, но все же достигнутым внутренним консенсусом) уже имеются, то вместе, друг с другом, они составляют ярко выраженную какофонию.

Уже в этом одном запрограммирован будущий конфликт и война национальных историографий, внутри которых почти неизбежны своя поляризация и свои внутренние разборки. Например, между слугами государственного официоза и сервилизма, с одной стороны, и свободными от него историками, силящимися сохранить свою честь и верность Клио. Обе стороны, конечно, нуждаются в архивном обеспечении, но первая может без него и обойтись: ей достаточно горстки «правильных» (или «правильно» отобранных) источников; главное же для нее – политические установки и мемуары военачальников. Вторая – от архивов зависит и без них буквально задыхается.

Этим войнам памяти часто не хватает не только априорного стремления к фактографической объективности, но и общей культуры и элементарной корректности ведения. Аренами «сражений» оказываются не только такие громоздкие «вещи», как музеи, или громкие как телешоу, но и работа в архивах, программы конференций и страницы публикаций.

«Войны» внутренние – в определенном смысле гражданские – могут быть и погорячее: в СССР, например, за участие в них не на той стороны запросто можно было попасть в ГУЛАГ (при Сталине) или в проработку-ощип (при Хрущеве и Брежневе[1]).

Самое поразительное, что в основе всего этого искрящегося при соприкосновении многообразия – в сущности, одни и те же эмпирические факты: сражения, операции, погода, потери и т. д. В этом как раз и кроется слабенькая надежда – надежда на то, что когда-нибудь те или другие воюющие стороны сверят свою эмпирику и как-то договорятся. Но первейшая для этого предпосылка – почти невыполнимая: открытость и общедоступность всех архивов…

Так как же соотносятся историческая эмпирика и историческая память о ней? Как зеркало и оригинал? Или все просто зависит от оптики – прямизны или кривизны (сфальсифицированности) – зеркала?

Разумеется, память нуждается в структуризации, как минимум в различении исходных ракурсов:

– память жертв, память палачей, память сторонних наблюдателей и свидетелей;

– память индивидуальная и коллективная, локальная и региональная;

– наконец, память честная и лукавая, то есть намеренно – пропагандистски – сфальсифицированная (разновидностью чего является и насильственное – цензурное – умолчание) или, хуже, подмененная (это происходит сейчас с «Пермью-36», где руль перехватили кургиняновские «вохровцы» из «Сути времени»).

Иногда эти агитация и пропаганда настолько не интересуются исторической реальностью, что путают, не моргнув, Украинский фронт с украинскими войсками.

Наконец, борьба может идти и за бренд самого слова «память»: посмотрите, какие разные институции так или иначе схлестнулись в этой борьбе – антисемитское общество «Память», антисталинистское общество «Мемориал», промидовский фонд «Историческая память»!

Все они (кроме разве что «Памяти») особенно значимы постольку, поскольку берут на себя и будничную работу памяти – организацию устных дискуссий (чтений и конференций) и собирание и издание эмпирики: библиографий, баз данных (таких как «Книги Памяти» или различные расстрельные списки), сборников документов и эгодокументов, монографий.

Эта будничная работа, кстати, – и есть самое главное, ибо она неумолимо ограничивает спекулятивные возможности множественных интерпретаций. Например, двуязычный польско-российский сборник «Варшавское восстание 1944 года в документах из архивов спецслужб», выходивший в 2007 году: факты, представленные в этой 1500-страничной книге с обеих сторон, не воюют друг с другом, а сообща создают отчетливый образ тех трагико-героических событий и плацдарм для успеха истории, а не историомора. Интерпретаций может быть и несколько, можно насчет них и поспорить, – но историческая фактография не теряет от этого своей устремленности к единственности и однозначности!

Но есть еще один внутренний конфликт памяти, выдвигающийся на первый план именно в период политического и геополитического напряжения. Это – гражданские холодные войны, перманентная борьба истории как науки и истории как «исторической политики» (в понимании Алексея Миллера[2]), то есть прямого заказа власти – в рамках ею же, властью, себе дозволенного. Иные историки, правда, не дожидаются госзаказа: нос у них по ветру и обоняние – отличное. «Награда» находит их, как правило, и без госзаказа.

Властью же может двигать не только идеология, но, например, и своеобразный экономический прагматизм – стремление избежать выплат каких-то компенсаций, например.

Силы тут неравные, и именно этот конфликт, это триумфальное торжество политики и антиисторизма, собственно говоря, и есть «Историомор».

Его основные проявления достаточно очевидны:

– табуизирование тем и источников («Не сметь!»),

– фальсификация и мифологизация эмпирики («В некотором царстве, в некотором государстве…») и

– отрицание или релятивизация установленной фактографии («Тень на плетень!»).

По всем этим трем линиям на историю давит политика, как актуальная, так и ретроспективная, подстраивающая прошлое под сегодняшнее.

Со временем, стратегически, – то есть по мере введения в оборот и верификации все большего числа первичных источников, – «победа» все равно останется за историей, а не за политикой, но чем шире открыты архивы – тем раньше это произойдет.

Стоит заметить, что аналогичная проблематика знакома не одной лишь истории, но и другим наукам, например социологии, демографии, даже географии. И что агрессивная зачистка грантового ландшафта России, изгнание из него иностранных или международных фондов не что иное, как классическая для России централизация и вертикализация этого поля, дающая власти дополнительные рычаги влияния на ситуацию и обеспечение нужного себе политического результата. Иными словами – на введение сиюминутного «историомора» в реальную жизнь.

Однако в каждый конкретный момент времени торжествует, увы, именно политика, определяющая ориентиры и рамки для работы ангажированных ею «карманных» историков и создающая рогатки для работы историков независимых и несервильных.

В советское время эта проблема была не так остра. Одной «Старой площади» – то есть аппарата ЦК КПСС с его отделами и подотделами – было совершенно достаточно для поддержания в форме идеологического фронта и пропагандистского противостояния внешним и внутренним врагам. Все необходимые «инструменты» были буквально под боком, через дорогу: как то КГБ («Лубянка») или Всесоюзное общество «Знание», уютно разместившееся под боком, во двориках Политехнического музея.

В условиях выборной демократии такая модель руководства не срабатывает. Отчасти поэтому постепенно в Восточной Европе – в Словакии, Польше, на Украине – выработалась модель Института национальной памяти. Очень скоро оказалось, что такие институты трансформировались в классические оруэлловские Министерства Правды. Злоупотребления чувствительной архивной информацией, оказавшейся в их распоряжении, обусловлены поручениями и заказами, целесообразными с точки зрения находящих у власти заказчиков, ибо они серьезно влияли на внутриполитические процессы («утечки» о сотрудничестве с органами своих политических оппонентов, например)[3]. Несколько неожиданным следствием этого в той же Польше оказались непомерные затруднения читателям в доступе к архивам Института, поглотившего многие ранее уже широко доступные архивные фонды[4].

Историомор, разумеется, не только российское явление. Вспоминаю реакцию японского издательства, выпустившего по-японски мою книгу об остарбайтерах и военнопленных[5]. На мое предложение написать для японского читателя небольшое предисловие издательство с радостью согласилось, а когда прочло – то решительно отказалось: чур, чур меня!.. В предисловии речь зашла о депортациях корейцев и китайцев и об их эксплуатации в годы японской оккупации, но, как оказалось, в Японии, сдавшей на одни пятерки чуть ли не все американские курсы демократии, разговор о японских военных преступлениях все еще был не комильфо.

Едва ли не единственным устойчивым примером противоположного государственного отношения к своему прошлому является Германия – первая в мировой истории страна, сумевшая принять на себя ответственность за случившееся. Никто в мире до этого ничего подобного не делал и, главное, не испытывал желания делать. Но и в Германии многие десятилетия ушли на избавление от реликтов национал-социалистического мировоззрения и даже законотворчества, а официальное признание элементарного и очевидного факта (советские военнопленные – не военнопленные в смысле Женевской конвенции, а специфическая и непризнанная категория жертв) состоялось только в мае 2015 года (см. ниже).

Историомор многолик, и к одному только государственному насилию или заказу не сводится[6]. Корпоративный или даже индивидуальный исторический фальсификат, как и его преподавание в школах и вузах, – тоже соответствует этому термину, как и искреннее нежелание многих, особенно молодежи, знать правду. Конфликты исторической памяти возможны и неизбежны не только в пределах одной семьи, но и в пределах одной личности.

Тематика историомора необъятна, и книга не претендует на ее полное отражение. Но на заострение внимания к некоторым из проблемных узлов, автору, в силу его научных интересов, хорошо известных, – претендует.

Февраль-март 2016 года